Она молниеносно сорвала очки, швырнула в окно и улыбнулась:
– Так лучше?
– Намного.
Оба засмеялись. И Крейг уже не жалел, что Соня Мерфи вынудила его взять девушку с собой.
– А как насчет вчерашней кошмарной футболки? – не успокаивался он.
– Эксперимент. Меняю обличья в зависимости от обстоятельств.
– А сегодня? Кого вы изображаете сегодня? – развеселился Крейг.
– Милая, чистенькая, невинно-кокетливая, в стиле современного феминизма девушка, – пояснила она. – Специально для мистера Мерфи и его жены.
Она раскинула руки, словно пытаясь разом обнять море, скалы, сосны, бросавшие причудливые тени на дорогу, весь жаркий полдень.
– Я никогда не была здесь раньше, но чувствую себя так, будто мне с детства знакомо это побережье.
Она устроилась на сиденье с ногами и повернулась к Крейгу:
– Я обязательно вернусь сюда. Буду возвращаться снова, снова и снова. Пока не превращусь в дряхлую старушку в широкополой соломенной шляпе и с палкой. А вы? Думали вы во время войны, думали ли, что когда-нибудь приедете сюда?
– В то время я мечтал только о том, чтобы оказаться дома, живым и невредимым.
– Вы уже тогда хотели заняться театром и кино?
– Честно говоря, не помню.
Он попытался воскресить в памяти тот давний сентябрьский день: джип, летевший на звуки артиллерийского обстрела, четверо солдат в касках и с камерами и карабинами, очутившиеся на прекрасном, пустынном побережье, где никто из них раньше не бывал. А мимо проносятся взорванные досы[16] и виллы с окнами на море, замаскированные камуфляжными сетками. Как звали остальных троих, что были с ним в джипе? Имя водителя – Харт. Точно. Малкольм Харт. Несколько месяцев спустя он был убит в Люксембурге. Фамилии остальных вылетели из головы. Они остались в живых.
– Наверное, – произнес он, – я действительно подумывал о том, чтобы после войны заняться кино. Что ни говори, а у меня в руках была кинокамера. В армии меня научили с ней обращаться лучше всяких операторских курсов, а в войсках связи было полно людей из Голливуда. Но оператор из меня средненький. Так, на скорую руку, для военных нужд. Я знал, что не пойду по этой дорожке после войны.
Он с ностальгической грустью вспоминал далекое время, когда был молодым человеком в армейском мундире своей страны, которому в тот день не грозила опасность схлопотать пулю.
– В сущности, – продолжал Крейг, – мое появление в театре – чистая случайность. Возвращаясь в Штаты из Гавра на транспортном судне, я сел играть в покер с Эдвардом Бреннером. Так мы познакомились, подружились, и он рассказал, что написал пьесу, пока ждал в Реймсе отправки домой. Я, естественно, кое-что знал о театральной кухне, потому что отец таскал меня в театр с девяти лет, и попросил Бреннера дать мне ее почитать.
– Видно, вам повезло в покер, – заметила девушка.
– Пожалуй, – согласился Крейг.
Собственно говоря, они сблизились не столько во время той партии в покер, сколько позже, на палубе, под ярким солнцем, когда Крейгу наконец удалось найти укромный уголок, где не так дуло, и раскрыть томик «Десять лучших американских пьес 1944 года», присланный отцом. Какой был у него номер полевой почты? Когда-то он был уверен, что в жизни его не забудет. Бреннер дважды прошелся мимо, бросил взгляд на книгу и наконец, присев по-крестьянски на корточки, спросил:
– Ну как? Ничего? Я о пьесах.
– Так себе, – ответил Крейг.
Вот так они разговорились. Выяснилось, что Бреннер родом из Питсбурга и до призыва в армию учился в Технологическом институте Карнеги, а заодно посещал сценарные курсы и интересовался театром. На следующий день он показал Крейгу свою пьесу.
На вид Бреннер был довольно непрезентабелен: тощий, бледный мальчишка с печальными темными глазами и не слишком грамотной речью. Говорил он нерешительно, то и дело запинаясь, и в толпе ликующих, орущих мужчин, наконец-то возвращавшихся домой с войны, выглядел белой вороной и чувствовал себя не в своей тарелке. Мешковатая солдатская гимнастерка придавала ему совсем невоенный, слегка смущенный вид, будто он постоянно удивлялся, что сумел уцелеть в трех кампаниях, и знал, что уж в четвертой ему точно не выжить. Крейг неохотно согласился прочитать его пьесу, заранее придумывая обтекаемые, утешительные фразы отзыва, чтобы не задеть Бреннера. Он оказался совершенно не готов к взрыву бурных эмоций, жестокой правде, полному отсутствию сентиментальности и четким композиционным рамкам, выгодно отличавшим первую пьесу обыкновенного пехотинца.
Хотя сам Крейг не имел никакого театрального опыта, он все же видел достаточно пьес, чтобы с присущим юности эгоизмом верить в безупречность собственного вкуса. И теперь он с восторженным энтузиазмом, не скупясь на добрые слова, превозносил пьесу Бреннера, и к тому времени, когда судно миновало статую Свободы, они уже крепко подружились и Крейг обещал Бреннеру, что упросит отца показать пьесу продюсерам.
Бреннеру пришлось ехать в Пенсильванию, чтобы демобилизоваться и возобновить занятия в Технологическом институте. Крейг остался в Нью-Йорке, делая вид, что ищет работу. Правда, они переписывались, хотя новостей почти не было. Отец Крейга, верный слову, обращался к знакомым продюсерам, но все дружно отвергли пьесу.
«Они считают, – писал Крейг Бреннеру, – что никто и слышать не желает о войне. Вот идиоты! Не отчаивайся. Уверен, что рано или поздно пьесу поставят».
Пьесу действительно поставили, но лишь потому, что отец Крейга умер и оставил сыну двадцать пять тысяч долларов.
«Понимаю, – писал Крейг, – что сама идея безумна. Я никакой не продюсер, но думаю, что разбираюсь в этом деле куда лучше тех ослиных задниц, которые зарубили твою пьесу. Я изучил ее от первой до последней буквы. И если ты готов поставить на карту свой талант, я ставлю свои кровные».
Через два дня Бреннер прилетел в Нью-Йорк и больше никогда носа не совал в Питсбург. Не имея ни цента в кармане, он был вынужден поселиться в номере отеля «Линкольн», где уже жил Крейг. Все пять месяцев, которые ушли на постановку пьесы, они практически не расставались.
До этого они переписывались целый год, выверяя и оттачивая каждую строку, так что постепенно пьеса стала их общим детищем, и оба ужасно удивлялись, когда в процессе постановки выяснялось, что их отношение к людям и идеям, с которыми они сталкивались, не всегда совпадало.
Как-то режиссер, молодой человек по фамилии Баранис, имевший некоторый опыт работы в театре и уверенный, что оба новичка должны ловить каждое его слово, пожаловался, когда какое-то его предложение было хладнокровно отвергнуто без всякого обсуждения:
– Господи, бьюсь об заклад, у вас, парни, и сны, наверное, одинаковые!
Как ни странно, предметом их единственного серьезного разногласия стала Пенелопа Грегори, позже Пенелопа Крейг. Агент рекомендовал ее на маленькую второстепенную роль, и она произвела благоприятное впечатление своей красотой и глубоким мягким голосом и на Бараниса, и на Крейга. Только Бреннер остался тверд, как скала.
– Ну да, она красива, – соглашался он. – Верно, у нее потрясающий голос, но в ней есть что-то не внушающее доверия. Не спрашивайте меня, что именно.
Они упросили Пенелопу попробоваться еще раз, но Бреннер и слышать ничего не пожелал, и в конце концов ее пришлось заменить девушкой попроще.
Во время репетиций Бреннер так нервничал, что не мог ни крошки проглотить. В обязанности Крейга входило не только кормить его, но и ругаться с театральным художником, договариваться с профсоюзом рабочих сцены и следить, чтобы исполнитель главной роли не запил. Приходилось силой тащить Бреннера в рестораны и там силой впихивать в него хоть немного еды, чтобы он не упал в голодный обморок до того, как поднимется занавес.
В тот день, когда появились афиши с названием их пьесы, Крейг увидел Бреннера на тротуаре в грязном плаще, единственном, который у него был. Он зачарованно пялился на надпись: