— Ты выдала, ты убила ее! — визжит мужик, потеряв голову от горя.
— Кирюша, — сказала я, — ты знал, что твою Праскуту убьют?
— Знал, Ариша, знал, — хнычет он. — По деревне слух прошел.
— Почему ты не брал ее с собой, не охранял?
— Правда, Ариша, правда. За себя боялся.
— Если правда, то зачем пристаешь к бабе?
Пришла Зоя. Стала у порога, смотрит на мать и ни одной слезинки не выронит. Глаза сухие и печальные, окаменела душа. О чем она думала в эту минуту, не знаю. Не пришлось ей пожить с родной матерью, не видела она ее ласки, не слышала доброго, путевого слова. Чужая мать была, всем чужая. Кирюшу обманывала. Неизвестно, для чего и для кого жила. И все же мне почему-то жалко было ее как человека. Ведь всем жить хочется.
С того дня Кирюша немцам продался. Обмундирование кое-какое получил, автомат. Если кого надо расстрелять, то Кирюшу подсовывали. Он никого не щадил. Я боялась его, как гада, в последнее время ночевала с детьми у знакомых.
Собралась я с бабами в поле, только подошли к мосту, видим: идет, опустив голову, Тихоня, руки связаны, за ним с автоматом Кирюша и два немца. Где они поймали Тихоню? Бабы в один голос:
— Правду говорили, что брат на брата, отец на сына, сын на отца будут руки поднимать. Смотрите: Кирюша своего брата ведет на расстрел.
— Я выпью его кровь, — кричит Кирюша. — Он за сына убил мою Праскуту! Он убил!
У моста стоит патруль, мой знакомый поляк. Он знал Тихоню. Мы к нему, к этому поляку:
— Помоги, пан Вишневский! Зачем это невинного человека повели губить? Брат — брата. Так скоро и нас прикончат.
Долго мы с ними говорили, и поляк говорил, на нас показывал, как на свидетелей.
— Он нихт партизан. Добрый человек. Я знаю его. Он нихт партизан. А это сумасшедший брат его. Он любого застрелит. И вас.
Уговорил. Отпустили Тихоню. Подошел он к нам, упал на колени и лезет руки целовать. Рассказал, что пришел ночью усадьбу посмотреть, а Кирюша знал, что он по ночам ходит домой, подкараулил его и сцапал, отвел в комендатуру и потребовал, чтоб расстреляли брата. За жену мстил. Позже мы узнали, что Праскуту убили вовсе не партизаны, а полицаи. Балбота и Зубленко. Только они свалили все на партизан. Кирюша потом с ума сошел, начал стрелять в кого попало. Однажды вышел на шоссе, увидал колонну гитлеровцев и пошел косить их из автомата. Они прикончили его и хату сожгли.
Время шло. Вокруг все чаще говорили, что наши войска наступают, гонят фашистов на всех фронтах. Немец, что ездил на большом дорожном катке, ночью скрылся. Он сказал Вишневскому: «Поехал в свою сторону, отступаем». Ну, думаю, драпайте! Начали уползать, гады гремучие!
Ждем прихода наших. Наверное, будет бой. Останемся ли живы? Детей уклала спать на полу, а сама зачем-то на печку залезла. Где-то грохотали пушки. Страшно стало. Казалось, что потолок ходуном ходит, поднимается надо мной. Слезла. На стене висел пиджачок, накинула его на себя и легла на лавочке. Вчера поляк рассказывал, что кто-то подходил к мосту. Как бы не взорвали его. Боялась я этого моста: близко он стоял к моей хате, взорвут и нас побьют. Дети не спят, тоже боятся. Старший сын просит меня:
— Мам, как начнется бой, то разбуди меня.
— Сынок, — говорю, — ты сам проснешься, не улежишь. Не до сна будет.
Только задремала, как где-то не так уж далеко ахнули пушки. Началось! Ульяша прибежала. Оказывается, партизаны окружили четыре деревни. Видим: там загорелась хата, там… Опять людям беда. Больше выстрелов не слышно, а вокруг горит все. Зачем, думаю, партизаны жгут усадьбы? Непонятно.
— Давайте, ребятишки, выкидывать монатки на улицу, и нашу хату сожгут.
Бегают дети около меня, как цыплята. Вынесла сундук и кое-какие вещички, сложила все во дворе. Вот появляется из темноты человек. На вид вроде партизан, с автоматом, с наганом на боку.
— Стой, такие-сякие! В тар-тарары — вас! — матерится, подлец, при детях.
— Милый, — говорю, — не все такие. Бывают некоторые, но не все. Нельзя так всех под одну гребенку. Разбираться в людях надо.
Он привязался ко мне.
— Ты кто? Говори, пока не убил, мать-перемать.
Я сробела, не знаю, что ответить.
— Свои люди, милый. Не пугай детей. Поди, и у тебя они есть?
— Ну, выходи из хаты вон. Поджигать будем.
— Зачем? Не жги нас, добрый человек. — Товарищем его не назовешь, паном — тоже. Черт его знает, что за гад. Вижу, плохой человек.
— Не жги тебя, другую, третью… Выходи к такой-то богородице.
Вот это, думаю, партизан. Не лучше немца. Ей-богу, не лучше!
— Я сгорю здесь с детьми. Мне все равно. С тебя спросит начальство, — стараюсь как-то припугнуть его.
Он на мои слова ноль внимания. Еще подошли такие же, как и он, раскрыли мой сундук, расхватывают вещи. Ну, что тут делать? У кого защиты искать? Плачу, дети вокруг меня…
— Давайте, — говорю, — мне две пары белья. А то сгорю, так буду простоволосой.
— Гриша, — кричит один, — дай ей два платочка. Да держи, не пускай в огонь. Щенят жалко. У меня где-то такие же.
Дети ревут, ухватились за меня.
— Мам, пусть горит хата, идем отсюда, идем скорее!
Подожгли они мою избу. Стою с детьми посередине двора, смотрю, как она пылает, искры взлетают высоко.
Осталась я бездомной, никому не нужной… Слезы из глаз: кап, кап, кап. В сараюшке переночевала. Оказалось, что были это не партизаны, а власовцы. Они драпали от наших, бежали с женами, с имуществом. Кто на лошадях, кто на коровах. Утром весь мой двор и пустошь заполонили власовцы, они убегали впереди немцев. Хватали все, что под руку попадалось: кто связку лука тащит, кто курицу, кто одежду. У меня в землянке был спрятан куль муки — забрали и его. Утром прихожу к одному возу, а на куче награбленного барахла сидит баба, курит, срамовка.
— Вот, милая хозяюшка, — говорю ей, — вырастила я капусту, сама еще не ела, а ты уж кормишь ей свою корову, чтоб она у тебя сдохла и ты вместе с ней, мерзавка поганая.
Эх, как она завизжит.
— Замолчи! — кричит, — сейчас немца позову, большевичка.
Отошла я, начала свою телегу починять. Решила ехать к брату в Болотный поселок. Через час слышу: голосят власовские бабы. В чем дело? Удивилась.
— Чего вы, срамовки, ревете? — спрашиваю.
— Немцы из деревни убрались, нас бросили.
— Ах вы, сукины дочки! Так вам и надо. О немцах воете! Вон, смотрите, одна деревня, вторая, третья. Разъезжайтесь, кто куда желает. Живите, если не боитесь расплаты.
— Кто нас примет? Мы никому не нужны.
— Зачем палите села? Зачем?
— Чтоб ни вам, ни нам не досталось…
— Да знаете ли вы, что сжигаете? Остатки совести своей! Родной земли боитесь… не собираетесь жить на ней. Да она уже не родная вам. Вы испоганили ее, срамовки.
На меня кинулись две пьяные бабы, подняв кулаки вверх:
— Замолчи, большевичка, сейчас немца позовем.
— Зовите! Где они, немцы? Напились чужой крови, гады гремучие, и уползли, вас бросили. Вам не уйти, придется расплачиваться.
Бабы вдруг замолчали все враз, рты поразевали.
— Верно, не убежать нам, — сказала одна, приближаясь ко мне. — Что делать?
— Куда бежать, на чем бежать? — повторяли другие. — Помоги, спаси. Все отдадим.
— Да вы что? Я не богородица. У меня вон трое детей и дом сожгли ваши…
Меня такое зло разобрало, что я готова была броситься с кулаками на этих растрепанных, плачущих и причитающих баб. Одна из них, худая-прехудая и, видно, злая-презлая, смотрела на меня огненными сумасшедшими глазами и ехидно улыбалась, показывая золотые зубы.
— Вот… у тебя кто муж? — спросила я.
— Ну, полицай! И у нее — тоже, и у нее… Тебе-то что?
— Когда ваши мужья-полицаи стреляли в людей — вы плакали, вы защищали невинных: детей, стариков, женщин?
Тут затрещал и подкатил мотоцикл. На нем сидел власовец, который (я сразу его узнала) ночью со своим другом Гришей грабил меня и сжег мой дом. Тощая ведьма с золотыми зубами бросилась к нему и, показывая на меня пальцем, закричала: