Как же дошло у меня с ней до такого? — промелькнуло в его сознании еще тогда, во время их первого свидания, когда они разговаривали на его диван-кровати. Как, черт возьми, дошло до того, что мне приходит в голову звонить ей среди ночи, когда меня мучают кошмары, или вечером, чтобы узнать, где она и что делает? — спрашивает он себя, сердито зарываясь головой в подушку.
Опять это назойливое тонкое жужжание.
Когда его перестало смешить, как она краснела, дулась на всякое вольное выражение? Его жена с пятнадцати лет, с тех пор как он ее знал, рассказывала все новые анекдоты и, надо сказать, умела это делать: она меняла голос — то пищала, то басила, помогала себе жестами, ей ничего не стоило ввернуть крепкое словцо. Куда бы они ни приходили вместе, она всегда была запевалой, стоило кому-нибудь произнести:
— Ну, что новенького?
Да ведь это просто глупость — как можно не любить анекдоты?
Когда же все-таки ему перестала казаться фальшивой благовоспитанность Вероники, когда его перестало раздражать ее стремление проявить свою отзывчивость в самих неподходящих случаях перед людьми, которые вовсе не нуждались в этой ее доброте? Парад хороших манер! — рвалось у него с языка; но он молчал, не разрешал себе упрекать ее, а потом — но когда же? — просто он уже не мог видеть ее со стороны, не мог воспринимать через ее отца и весь ее клан.
И тогда ее капризный тоненький голосок и доверчивая улыбка, от которой удивленно округлялись распахнутые глаза, и ее розовые и голубые платья с оборочками и рукавами фонариком перестали казаться ему смешными. Может, с этой поры он перестал замечать и красные пятна на ее скулах, но возможно, они пропали уже к тому времени. Она, помнится, что-то говорила про заграничные лекарства, которые отец привез из последней поездки.
Он перевернулся на спину, глубоко задышал, как будто начал засыпать, и вдруг с неприязнью вспомнил о ее отце: этот грузный человек с аккуратно подстриженными седыми усиками всегда что-то прибивал, чинил, красил в доме. Он думал о нем, как думаешь о человеке, преуспевающем в жизни — кто знает, как, с помощью чего, но преуспевающем: содержит дом, двое взрослых детей хорошо одеты, да не просто хорошо — у них заграничные джинсы, заграничные магнитофоны, а между тем жена не работает, теща, которую выписали из деревни, пенсии не получает. Откуда все это, откуда, спрашиваешь ты себя, откуда добротный дом, откуда машина, средства на приданое дочери, почему и сейчас он дважды в году ездит за границу? Тут что-то нечисто, думаешь ты, обуреваемый вполне оправданной завистью.
Ты подозреваешь в этом что-то нечистое тем более, что его недолюбливаешь (может, потому, что он так не похож на твоего отца — не сгорбленный, и, когда ходит, не шаркает ногами, и глаза у него не выцветшего голубого цвета и не слезятся, и смотрит он не покорным взглядом). Ты чувствуешь, что и он тебя недолюбливает; но тут нельзя утверждать, что это взаимное чувство; по правде говоря, он даже не слишком тебя замечает. В тех редких случаях, когда вы сталкиваетесь, он только мрачно скользит по тебе взглядом. А недавно сказал, не протягивая руки:
— До свидания, господин Кэлин! — Бог знает с кем он перепутал тебя.
— …Папочка так смотрит на всех моих гостей, — тоном избалованного ребенка сказала Вероника. — Понимаешь, фрейдистский комплекс, может, ревность…
Впрочем, она гордилась отцом, и он баловал ее значительно больше, чем брата.
Этой глупой фразы, которой она хотела его успокоить, было достаточно, чтобы испортить ему весь вечер. Она всколыхнула его ревность и как-то вдруг определила его место в этом семейном мире (космосе, хотел ты сказать ей), сверкающем чистотой и порядком, — там, где проходила ее жизнь.
Слушая ее, он мгновенно осознал временность своего присутствия в этом доме — за ним наблюдали краем глаза, его оценивали по всем статьям: оценивались его социальные возможности, прогнозировалась быстрота постарения (он ведь старше на девять лет, постоянно подчеркивала ее мать), измерялось душевное равновесие, способность разбогатеть, ресурсы нежности, хозяйственная хватка. В точности как у нового изделия на стадии испытаний, которое испытывают на прочность, на морозоустойчивость, на выносливость.
— …Представим себе, что с ним произойдет, — объясняет мастер ученикам, пришедшим на практику. — Его могут бросить в сырой склад, месяцами не смазывать маслом, и оно покроется ржавчиной. Мы должны иметь возможность в любую минуту восстановить его, а оно должно в этих условиях показать свою оптимальную рентабельность…
Даже его мимолетное появление за обедом или во время перерыва между воскресными передачами, когда атмосфера благоприятная, вызывает шутливые замечания, если же Вероника возвращается вечером слишком поздно или откладывает экзамен, ей бросают прямой упрек.
(А они ведь еще не знают о существовании Космина, о том, что он был женат, платит алименты.)
Комната, что ли, — что, черт возьми, звенит, комната или у него в ушах?
Однако, быть может, и вправду ее заботливый отец смотрит с подозрением на всех, кто заходит к ним в дом? Не только на него — он-то по мере сил отца избегает, — но и на коллег по группе, которые записывают для нее лекции под копирку, потому что Вероника не любит записывать; и на тех, кто берет взаймы микрокалькулятор; и на тех, кто приносит ей последние магнитофонные записи; и на тех, с кем она проводила каникулы в горах?
Возможно, более подозрительный, чем любой другой отец, он даже регистрирует всех, заводит на каждого учетную карточку, целое дело, а потом классифицирует по предполагаемой степени опасности.
Спать совсем расхотелось, голова была такая ясная, что он размышлял, не встать ли, и только обволакивающее тепло постели, в котором утопало разомлевшее тело, удерживало его.
Когда Антон впервые произнес имя Вероники, он поморщился: как обычно, когда кто-нибудь упоминал ее при нем, он пытался понять — настороженно, напряженно, — говорится ли это нарочно или случайно, знает Антон или не знает. Но тот уже заговорил о другом, и он с испугом ждал: вдруг разговор вернется к Веронике, будто предчувствовал какую-то неприятность, и его высокомерное безразличие тут же исчезло. Он-то больше заботится о Веронике, чем любой отец (да это просто смешно!), из этой злосчастной вечеринки устроил трагедию; а когда Антон начал рассказывать, что там произошло, он еще рассеянно и чуть презрительно улыбался, еще и радовался (пока Антон говорил), что не пошел туда. Вот, мол, он какой — не захотел пойти и не пошел.
А Ромашкану и впрямь вернулся к рассказу о Веронике; он рассказывал, смеясь, они оба смеялись, и он тоже; ничего удивительного, что она была в центре внимания, не удивительно, что она так отчаянно веселилась. Только он знает, какая она, если в ударе, может, это его и покорило: когда после трех-четырех встреч он увидел ее совсем другой, не заурядной девчушкой, которая, несмотря на неудачи, упрямо поступает в университет и приходит на службу на десять минут раньше всех, нет, совсем другой… другой — но в чем? Пожалуй, это трудно выразить словами… Итак, смеялись они оба, и он вместе с Антоном, но постепенно ему стало не до смеха: ведь она так веселилась, была так проказлива, несмотря на его отсутствие; значит, она без него прекрасно себя чувствовала, даже лучше, чем при нем, может ли он дать убедительное тому объяснение?
Только когда Антон рассказал, как она под утро танцевала босая, в одной тунике (той самой, которую несколько лет тому назад, когда в моде были «мини», носила на море вечерами) и как на скулах и на шее у нее появились красные пятна, он вдруг почувствовал, что в автобусе слишком душно…
Он широко открыл глаза и сердито глянул на улицу, было еще совсем темно, и из-за стены, снизу — черт знает откуда — слышался бой часов; у него не хватило терпения сосчитать, сколько раз пробило.
Когда Антон, покончив с рассказом о вечеринке, перешел, как всегда, на служебные дела, стало еще тяжелее.
— …Что бы ты ни говорил, тут исследовательской работой и не пахнет, в этих условиях ее и не может быть, понимаешь? Исследованиями заниматься невозможно… Я просто не знаю, будто кто-то нарочно подстраивает, чтобы испортить, чтобы все шло как можно хуже…