Чтобы не слышать угроз, завываний и оскорбительных выкриков, Корнелис поглубже погрузился в себя. О чем же он думал, этот праведник, обреченный на смерть?
Уж никак не о своих недругах, судьях, палачах – ни о ком из них.
Ему виделись прекрасные тюльпаны Цейлона, Бенгалии или, быть может, каких-то иных краев, которые он будет созерцать с небесных высот.
«Один взмах меча, – говорил себе философ, – и мне откроются врата блаженных грез».
Правда, еще предстояло узнать, обойдется ли дело одним взмахом или бедному тюльпановоду, как некогда господину де Шале, господину де Ту и другим несчастным, зарубленным не совсем ловко, палач готовит несколько ударов. Тем не менее ван Берле решительно взошел на помост.
Он гордо шагал по ступеням эшафота, ведь как-никак он был другом прославленного Яна и крестником благородного Корнелиса, которых эта сволочь, сбежавшаяся посмотреть на него, всего три дня назад растерзала и сожгла.
Он преклонил колена, сотворил молитву и даже испытал проблеск живой радости, когда заметил, что если, положив голову на плаху, не зажмуривать глаз, можно до последнего мгновения видеть зарешеченное окно камеры Бюйтенхофа.
Наконец пришла пора сделать это страшное движение: Корнелис положил подбородок на прохладную, влажную колоду. И тотчас его глаза невольно закрылись – так было легче твердо встретить чудовищную лавину, что сейчас обрушится ему на голову и поглотит его жизнь.
Солнечный зайчик молнией промелькнул по деревянному настилу эшафота – палач размахнулся сверкающим мечом.
Ван Берле сказал «Прощай!» большому черному тюльпану, уверенный, что сейчас предстанет перед Господом в мире, где и краски иные, и свет другой.
Три раза он ощутил над своей дрожащей шеей ледяной ветерок от меча.
Но вот странность! Ни боли, ни удара.
И никаких перемен, новых оттенков…
Потом вдруг он почувствовал, как чьи-то руки – чьи, он не знал – довольно бережно подняли его, и вот он уже стоит на ногах, слегка пошатываясь.
Он открыл глаза.
Кто-то стоял рядом с ним, читал что-то на большом пергаменте с громадной красной восковой печатью.
На небе сияло все то же светило, бледно-желтое, как и подобает голландскому солнцу, то же зарешеченное окно смотрело на него с высоты замка Бюйтенхофа, и та же сволочь теснилась вокруг эшафота, хотя больше не орала, только ошеломленно пялилась на него снизу.
Коль скоро пришлось открыть глаза, смотреть, слушать, ван Берле начал понимать, что происходит.
Принц Вильгельм Оранский, по-видимому, опасаясь, как бы еще семнадцать фунтов (плюс-минус несколько унций) пролитой крови не переполнили чашу небесного правосудия, проявил милосердие, приняв во внимание мужественный характер осужденного и его, судя по наружности, возможную невиновность.
Исходя из этих соображений, его высочество даровал приговоренному жизнь. Вот почему меч трижды взметнулся, отбросив на помост зловещие блики, просвистел над головой Корнелиса (как та зловещая птица, что кружила над головой Турна), но не обрушился на него, оставив позвоночный столб невредимым.
Вот почему не было ни боли, ни удара. И по той же причине солнце продолжало играть в лазури небесного свода, которая, правда, выглядела неяркой, но все же весьма приятной.
Корнелис, который предвкушал встречу с Богом и вселенской панорамой тюльпанов, был даже слегка разочарован, но утешился, испытав не без удовольствия послушную гибкость той части тела, которую греки именовали «trachelos», а мы, французы, скромно называем шеей.
К тому же наш герой рассчитывал, что милость будет полной, а значит, он получит свободу и вернется к своим грядкам в Дордрехте.
Но Корнелис ошибался. Как заметила примерно в ту же эпоху мадам де Севинье, если в письме имеется постскриптум, в нем-то и содержится самое важное. В своем постскриптуме Вильгельм, штатгальтер Голландии, приговаривал Корнелиса ван Берле к пожизненному заключению.
Для смертной казни он был недостаточно виновен, но для свободы – виновен сверх меры.
Итак, Корнелис выслушал постскриптум, пережил вспышку протеста, вызванного разочарованием, но тут же подумал: «Ба! Не все потеряно. В пожизненном заключении есть своя прелесть. Пожизненное заключение – это Роза. И потом, есть же еще и мои три луковицы черного тюльпана!»
Но Корнелис забыл, что Семь провинций, составлявшие Нидерланды, могут располагать семью тюрьмами, притом в любой провинции содержание заключенного обойдется дешевле, чем в Гааге, поскольку она – столица.
Чем кормить ван Берле в Гааге, его высочество Вильгельм, похоже, стесненный в средствах, отправил его отбывать пожизненное заключение в крепость Левештейн, расположенную вроде бы и недалеко от Дордрехта, но, увы, все-таки не близко.
Ведь Левештейн, если верить географам, находится в конце островка, который Вааль и Маас образуют близ города Горкума.
Ван Берле был достаточно хорошо знаком с историей своей страны, чтобы не знать, что знаменитый Гроций был после смерти Барневельта заключен в этот же замок и что парламент в своем великодушии к прославленному публицисту, юрисконсульту, историку, поэту и богослову ассигновал на его содержание двадцать четыре голландских су в день.
«Я стою куда меньше, чем Гроций, – сказал себе ван Берле, – так что мне дадут двенадцать су. Жить я буду очень плохо, но все же буду жить».
Но тут его вдруг сразила ужасная мысль.
– Ах! – вскричал Корнелис. – Это же такой сырой, такой дождливый край! И почва там совсем не годится для тюльпанов! И потом, Роза, Роза, ее же не будет в Левештейне, – пробормотал он, роняя на грудь голову, которой было не суждено скатиться значительно ниже.
XIII. Душевные терзания одного из зрителей
Покуда Корнелис размышлял обо всем этом, к эшафоту подкатила повозка. Она предназначалась для заключенного. Ему предложили сесть в нее, и он повиновался. Его последний взгляд был устремлен к Бюйтенхофу. Он надеялся увидеть в окне лицо Розы, успокоенной его спасением, но в повозку были запряжены резвые кони, и они вмиг вынесли ван Берле в самую гущу многолюдной толпы, восторженными криками приветствующей столь великодушного штатгальтера, но примешивающей к этим хвалам брань по адресу де Виттов и их спасенного от смерти крестника.
Зеваки, по-видимому, рассуждали примерно так: «Удачно вышло, что мы поторопились расквитаться с великим мерзавцем Яном де Виттом и мелким жуликом Корнелисом, не то его высочество при своем милосердии наверняка бы отнял их у нас, как теперь отнимает этого!»
Среди всей этой своры, сбежавшейся на площадь Бюйтенхоф поглазеть на казнь ван Берле и малость обескураженной тем, как обернулось дело, наверняка самым разочарованным был некий опрятно одетый горожанин, который с самого утра так поработал локтями и ногами, что сумел пробраться вплотную к эшафоту, от которого его отделяла только цепочка солдат, окружавших помост.
Многие жаждали увидеть, как прольется бесчестная кровь преступного Корнелиса, но никто не выражал, стремясь к этой цели, такого страстного ожесточения, как упомянутый выше горожанин.
Самые неистовые на ранней заре подоспели к тюремному замку, чтобы захватить лучшие зрительские места, но он и таких опередил: всю ночь провел на пороге тюрьмы, оттуда и протолкался в первый ряд, как мы уже сказали, всеми доступными средствами, умильно упрашивая одних, а другим раздавая тумаки.
Когда же палач возвел осужденного на эшафот, горожанин, взобравшись на кромку фонтана, чтобы лучше видеть и самому быть на виду, сделал палачу знак, который следовало понимать как нечто вроде:
– Мы же договорились, не так ли?
На что палач откликнулся другим жестом, означавшим:
– Будьте покойны, чего уж там!
Да кто же он, этот горожанин, похоже, так славно поладивший с палачом? Что за тайный смысл скрывался за их обменом жестами? Нет ничего проще: то был, разумеется, мингер Исаак Бокстель, после ареста Корнелиса поспешивший в Гаагу, чтобы попытаться раздобыть три луковицы черного тюльпана.