Какой была Леля? Помню ее как девочку удивительно красивую; может быть, она такой мне казалась, быть может, такой и была. Надменная посадка головы; серые глаза – большие, не круглые, а, наоборот, продолговатые более, нежели у всех; челка несколько длиннее, чем у детдомовских девочек, волосы темные и совершенно гладкие; не то строго, не то капризно сжатый рот, – всегда казалось, что она вот-вот рассмеется…
Нет, все это не те слова, словами обрисовать я ее не могу.
Чувство своего словесного бессилия, очевидно, и есть то, что мы зовем муками творчества. «Мысль изреченная есть ложь», – сказал Тютчев. Эту формулу можно толковать многозначно, я же понимаю ее так: мы знаем, что все наши воспоминания и впечатления, самые тонкие и зыбкие, кажущиеся нам речью не выразимыми, на самом-то деле записаны, закодированы нашей памятью в виде словесных образов; мы не всегда можем «вспомнить», в какие слова воплощены эти образы, – и подставляем слова приблизительные, неточные. Этим мы не только, сами того не желая, лжем читателю или собеседнику, а и разрушаем в своей памяти подлинные, первичные впечатления, хранившиеся в ней. Талант – это умение воспринимать и отдавать воспринятое с наименьшими потерями при передаче. Гении потому, наверное, и гении, что при всей огромности своих глубинных, первоначальных впечатлений они могут полностью расшифровать себя. А так как я не гений, то больше и не буду пытаться дать словесный портрет Лели, чтоб окончательно не замутнить для самого себя того ее облика, который сохранился в моей памяти.
26. Снова Старая Русса
В Рамушеве мы прожили до осени.
Памятная предотъездная веха – «желудевый субботник». В тот день воспитатели и воспитанники с песнями отправились в расположенную недалеко от парка дубовую рощу собирать опавшие желуди; они предназначались для суррогатного кофе, который был тогда в большом ходу. Через два дня мы покинули детдом.
Я запомнил последние минуты пребывания в Рамушеве. Сумрачное осеннее утро. У подъезда – крестьянин-возница, лошадь, запряженная в двухколесную таратайку; вещи – чемодан и узлы – погружены, сестра моя уже забралась в повозку. На матери – темно-зеленое пальто с шарообразными пуговицами, лицо у нее расстроенное. Стоя у дверей, она о чем-то тихо разговаривает с Зоей Арсеньевной.
– …поверьте, скоро надо ждать дворянских погромов, – доносятся до меня слова матери.
Зоя Арсеньевна, переходя на шепот, отвечает ей какой-то длинной фразой. Затем мать вступает в переговоры с владельцем подводы; тот, оказывается, заломил теперь еще более высокую цену, нежели было договорено накануне. Наконец таратайка трогается. Мы пока идем за ней пешим ходом, так же как и хозяин. Зоя Арсеньевна с подъезда крестит нас в воздухе.
Мне не по себе. Мать уже не первый раз говорит о дворянских погромах. А я, не то из разговоров старших, не то из прочитанного, знаю, что при Николае были еврейские погромы; я даже приблизительно представляю себе, что это такое. Но теперь все наоборот, теперь новый режим, размышляю я, теперь будут бить не евреев, а дворян; и удивительно, что это еще не началось, что мы еще живы. Единственное, что смягчает мой страх, – я не могу отчетливо представить себе, кто же именно будет громить дворян; я отчетливо вижу топоры, вилы, штыки, ножи, но они в руках у каких-то расплывчатых, бестелесных существ. Самый плохой человек, которого я пока повстречал в своей жизни, – это хмелевская Косоротиха; но и ее я не могу вообразить убивающей людей, не знакомых ей лично, будь они евреи или дворяне. Вот война – другое дело, там ты можешь убивать тех, кого ты лично не знаешь. Зато и тебя там имеют право убить. «Смерть на войне – все-таки прекрасная смерть, никакой тебе старости…» – так сказала однажды Зоя Арсеньевна моей матери, когда та стала перечислять ей наших родственников и знакомых, которые погибли на германском фронте. Разговор этот предназначался не для меня, но ничто так хорошо не запоминается, как подслушанное.
…По мере удаления от Рамушева мой страх перед дворянским погромом рассасывается. Тем более я знаю и конкретную причину нашего отъезда: у матери последнее время были нелады с заведующей детдомом, та к ней придиралась. Нет, все обстоит не так уж плохо. Сквозь тучи проглянуло осеннее солнце, дорога под ногами мягкая, чуть влажная – не скользкая. Возница неторопливо рассказывает матери о том, что в позапрошлом году в здешних местах ждали конца света из-за хвостатой звезды; боялись, что она «хвост до земли спустит и всех на тот свет выметет», – однако обошлось. Я шагаю за повозкой, вспоминаю детдом, Лелю. Я еще не знаю, что Лелю больше никогда не увижу, что с детскими домами для меня навсегда покончено, что я снова стал «вольной жабой».
В Старой Руссе мы поначалу остановились у Лобойковой, но пробыли там недолго, теперь это жилье чем-то не устраивало мать. Оттуда перебрались на какую-то окраинную улочку, где жила знакомая Зои Арсеньевны, Людмила Викторовна, худощавая пожилая женщина с настороженным взглядом. Ее деревянный домик состоял из трех комнат, но вход в одну из них был со стороны прихожей заколочен досками; хозяйка сказала, что там провалился потолок. На одной из досок с гвоздика свисала на вылинявшей лиловой ленточке иконка; под иконкой, пришпиленные канцелярскими кнопками крест-накрест, белели два птичьих пера. Что это означало, не знаю; мать тоже не знала, а у Людмилы Викторовны спросить объяснения я так и не решился.
Окно той нежилой комнаты выходило во дворик, где стоял покосившийся дровяной сарай, всегда открытый. Однажды, натаскав из сарая поленьев и сделав из них приступочку, я заглянул в это окно. Сквозь давно немытые стекла в комнату струился пепельно-серый свет. Стояла совершенно голая, без матраса и сенника, железная кровать, а возле нее – помятый ночной горшок, весь в черных пятнах из-за отбитой эмали; со стен свисали лохмотья обоев, доски пола вспучились от сырости. Все бы это ничего, но меня вот что поразило: в единственной двери комнаты торчал ключ; я решил, что она заперта изнутри. Как можно запереть изнутри пустую комнату? Кто мог это сделать? Надо думать, все объяснялось проще простого: ключ, очевидно, только торчал в замочной скважине, дверь заперта не была, ведь достаточно и того, что со стороны прихожей ее забили досками. Но тогда этот вопрос долго волновал меня. И до сих пор, когда мне в жизни встречается что-то необъясненное или необъяснимое, я говорю себе: вот пустая комната, запертая изнутри.
Нам Людмила Викторовна отвела просторную комнату с необходимой мебелью. На всех вещах, на всем, что стояло, лежало и висело в этом доме покоился слой пыли и грязи – старый, въевшийся, неотмываемый. Даже с икон (а их много было) свисала паутина; впрочем, несмотря на обилие образов, я ни разу не видел, чтобы хозяйка подняла к ним глаза или перекрестилась, да и в разговоре она никогда не поминала бога. Людмила Викторовна была все время погружена в какие-то особые думы, разговаривала мало. Охотнее всего она беседовала со своим котом Шуриком. Она называла его всякими нежными именами, а он в ответ мурлыкал. Когда мать договаривалась с хозяйкой насчет жилья, та поставила твердым условием, чтобы Шурика никто не обижал. Я и не обижал его – не из-за этой договоренности, а просто потому, что люблю животных, а кошек – в особенности. Котище был толстый, ленивый, добрый, он быстро привык ко мне; хозяйка, видя это, тоже преисполнилась ко мне благоволения, стала ласково звать меня Вадюшей. Однажды, в отсутствие матери, она принесла мне в комнату мисочку с молоком; мы с сестрой его выпили, оно было куда вкуснее «обрата», снятого молока, которое мать из-за его дешевизны где-то покупала. Меня немножко удивило, что мисочка похожа на ту, из которой кормится Шурик, но я решил, что у хозяйки две таких посудинки. Однако в следующий раз, когда я находился в хозяйкиной комнате, она взяла с пола мисочку, из которой сытый Шурик недолакал молоко, долила туда еще и подала мне: «Пей, пей, Вадюша». Мне стало муторно, от угощения я отказался. Тогда Людмила Викторовна сказала мне, что нечего строить из себя фон барона, не те нынче времена. Далее она стала мне объяснять, что, если собака случайно забежит в церковь, храм надо или навсегда закрыть, или святить заново, ибо собака – животное нечистое; кошка же может жить в церкви даже за святыми вратами, потому что кошка – животное чистое; а в Древнем Египте кошки считались священными существами, выше людей, – так что Шурика можно считать святым, тем более по сравнению с нынешней молодежью. Но и после святого кота пить молоко я не мог, и тогда Людмила Викторовна выпила его сама, а мне велела удалиться; голос при этом у нее был не сердитый, но в нем чувствовались огорчение и обида. Матери об этом случае я ничего не сказал, зато о другом счел нужным ей доложить.