Мы были очень голодны, выпросить на толчке ничего не удалось, и утром из этого сарая Ситник отправился на толкучку с моими шикарными ботинками.
Идея состояла в том, чтобы продать их подороже, часть выручки истратить на покупку каких-нибудь дешевых стареньких сапог, а на остальные деньги купить еды. Ожидая возвращения Коли из этой коммерческой экспедиции, я сидел в довольно-таки холодном сарае на каких-то жердях, а ноги в одних носках, чтобы они не так мерзли, погрузил в мелкую соломенную труху и пыль, которая толстым слоем устилала пол помещения. Ситник долго не шел обратно, и какой-то гопник сказал, что мой дружок давно уже смылся с моими «корочками» и что дурак я, если и взаправду верю в его возвращение; мне, мол, надо поскорее идти и сдать себя в детприемник при вокзале, потому что теперь зима и «на воле» с босыми ногами я дважды два сдохну. Но Коля вернулся и принес мои ботинки обратно; он заявил, что «забодать» их не удалось: гад маклак говорит, будто они краденые, и дает за них только гривенник. Надо напомнить, что в те времена не было людей подлее, наглее и беспощаднее барахолочных маклаков, но тут мне повезло: я остался при своей обуви. Зато пришлось обменять меховую шапку; один рослый беспризорник дал мне взамен за нее свою, из бумажного серого сукна, совсем рваную и задрипанную, из дыр ее торчали клочья почерневшей ваты. Он с трудом натянул мою шапку на свою голову, его же ушанка оказалась мне по брови. В придачу он вручил нам большущий кусок ржаного пирога с требушиной, – он его, кажется, спер на базаре. Мы с Колей сожрали этот кусок мгновенно, а через час-другой у нас обоих схватило животы, и вплоть до возвращения в Старую Руссу мы мучились поносом.
Домой мы вернулись совсем отощавшие, одичавшие и обовшивевшие. Теперь, через пятьдесят лет, вспоминая эти скитания, я не могу извлечь из памяти никаких ярких, значительных событий – ни трагических, ни смешных; сплошное мельканье мелких невзгод и обид, однообразных по своей сути. Общее же впечатление осталось такое: все время хотелось есть, все время хотелось спать, все время хотелось в тепло (хоть дни стояли и не очень морозные). Быть может, подспудно я привез из этого кратковременного странствия и нечто нужное в жизни: подтверждение древней истины, что в любой переделке лучше быть вдвоем, нежели в одиночестве; пусть твой напарник столь же слаб, глуп, бестолков и беспомощен, как ты, – важна взаимовыручка и прочное ощущение, что он тебя не продаст. Два дружных глупца – это почти один умный.
В Старую Руссу мы вернулись ясным поздним утром. От Бологого до Руссы нас дважды ссаживали, мы перебегали в другие вагоны. Последний отрезок пути ехали в вагоне, одна половина которого являла собой обыкновенный общий спальный вагон, а другая состояла из жестких четырехместных купе. Забрались мы в этот вагон в темноте, а когда с толпой пассажиров вылезли из него поутру, меня поразила наружная стенка его: частично – темно-зеленого цвета, частично – желтая; никогда прежде и никогда позже я ничего подобного не видел. По выходе из больницы (о самой больнице речь поведу чуть ниже) я вспомнил об этом странном вагоне и рассказал матери; та молвила кратко: «Это микст». Слово мне понравилось, в нем ощущалось что-то стремительное, летящее – и в то же время жалящее; но смысл его я истолковал по-своему: «микст» – это видение, мираж; мать, мол, хотела этим словом намекнуть, что двухцветный вагон просто почудился мне, померещился из-за усталости и недоедания. Свою ошибку я понял через год или два, уже в Ленинграде. К матери пришла ее бывшая бонна и с места в карьер начала рассказывать про какое-то крупное ограбление в Лигове, я же, по своей привычке, подслушивал, сидя в сторонке и делая вид, будто погружен в чтение. Повествование старушки показалось мне явно неправдоподобным, и, едва гостья ушла, я заявил матери, что у ее бонны – микст. Мать поначалу удивилась, а потом растолковала мне подлинный смысл таинственного словечка: микст – это смесь, так же как и микстура.
Мы с Колей Ситниковым вместе протопали с вокзала через весь городок, вместе вошли в дом Ведерниковых. Мать не стала задавать никаких вопросов, а первым делом дала нам выпить какого-то дезинфицирующего лекарства для желудка, а потом накормила обоих и сказала, что Коля до завтрашнего дня останется у нас. Началось генеральное очищение от дорожной грязи и вшей. Ведерниковы на время выделили нам свою комнату, натопили печь чуть ли не до красного каления, нагрели воды и устроили нам баню на дому. Чистых, распаренных, одетых в свежие рубахи, средь бела дня нас уложили в постели. За побег мать не попрекнула меня ни единым словом. Лишь много позже, когда я был юношей, она однажды, вспомнив это событие, сказала, что в Шефнерах нет-нет да и прорвется авантюризм.
Едва я лег в постель, как сразу провалился в сон. Проснулся я от боли в правом ухе. Еще примерно за сутки до этого я почувствовал в ухе несильное и нечастое покалывание и как-то не обратил на это внимания. Теперь боль стала острой, резкой, злобной – будто кто-то шило втыкал мне в ухо, доставая до самого мозга: воткнет – и вытащит, воткнет – и вытащит. Я сел на кровати, хотелось завыть во всю глотку, но и выть-то я боялся – казалось, от этого станет еще больнее. Я сидел и стонал. Просто не верилось, что такая боль может продолжаться долго. Но она не отпускала. Тогда я громко стал звать мать. Все в доме переполошились, жена Ведерникова побежала к соседям за камфарным маслом. Оно не помогло. Не утишила боли и святая вода, настоянная на фиалковом корне, которой обмыли больное ухо снаружи. Наконец, туго обвязав мне голову, мать отвела меня в больницу; там обнаружили острое воспаление правого среднего уха. Не помню, сколько дней я провел в палате, помню только почти непрерывную боль; воспаление оказалось серьезным, хотели даже делать трепанацию черепа. Мать навещала меня часто, но я ее видел словно бы сквозь сон. Однажды она в утешение сказала мне, что тот, кто часто болеет, – долго живет.
Иногда боль на время утихала сама собой, и тогда я выходил в широкий светлый коридор, где прогуливались больные из разных палат. Как-то раз, в один из таких безболевых промежутков, я прошел в конец коридора, к широкому окну. Падал мелкий сухой снежок, стекла казались подернутыми радужной пленкой, как бывает в морозные дни. Из окна, если стать к нему боком, открывался вид на солидный каменный двухэтажный дом, выходивший фасадом на широкую заснеженную улицу. Над подъездом дома висел большой черный флаг. Теперь в дни траура по кому-либо вывешивают красные флаги с черной каймой, а у того флага все полотнище было черное и лишь по краям тянулись узенькие алые полоски. Праздничные знамена я видал не раз, траурный же флаг увидал тогда впервые. Я сразу понял, что кто-то умер, но почему-то решил, что смерть произошла именно в том самом доме, над подъездом которого висит это черное полотнище. Далее я вообразил себе, что там живут больничные доктора и вот у одного из них случился разрыв сердца. Когда я возвращался в свою палату, то по пути спросил у санитарки, кто же это умер. Она посмотрела на меня с грустным удивлением и, наклонясь к моему левому, не завязанному уху, тихо и раздельно сказала:
– Ты неужели не знаешь? Ленин умер в Москве.
Лет мне было еще не так много, да и политически, в силу семейных обстоятельств, развит я был не очень, но голос той женщины прозвучал так щемяще, что каким-то краем души я ощутил печальную громадность события и навсегда запомнил этот день.
29. Дела человеческие
Весь отрезок жизни от конца января до начала весны почти начисто вывалился из моей памяти. Сохранилось лишь ощущение, что теперь, после выписки из больницы, в школу я ежедневно отправлялся хоть и без особого восторга, но и без прежнего страха: то ли свыкся со своим положением плохого ученика, то ли ко мне притерпелись все в классе.
Приход весны я запомнил из-за одного мелкого события. Маршрут мой в школу пролегал через однопролетный деревянный мост, перекинутый над какой-то речкой (кажется, Перерытицей). После ледостава пешеходы, дабы сократить путь, проложили тропинку по льду; она шла наискосок, чуть левее моста. С началом весны посреди речки во льду образовалась длинная трещина; первое время она была настолько узкой, что и взрослые и дети переступали ее без труда, затем трещина превратилась в майну, и ее приходилось уже не перешагивать, а перепрыгивать. Однажды утром, держа путь в школу, я остановился перед промоиной: она показалась мне опасно широкой. Постояв минутку, я пошел обратно на берег, чтобы перейти по мосту. Тут с моста послышался смех; смеялась незнакомая молодая женщина. Потом она крикнула что-то вроде «кишка тонка» или «мало каши ел» – без особой издевки, желая пошутить, а не обидеть. Я перешел на другой берег безопасным путем, чувствуя, что поступаю в общем-то правильно, – однако от этого утра у меня на весь день осталось какое-то неприятное, липкое ощущение. Я знал, что надо сделать, чтобы избавить себя от этого ощущения, но сам себе не решался признаться, что знаю; ведь признаться себе в этом означало поставить вопрос на попа: или действовать – или бездействовать.