Три или четыре дня после пожара я почти не видел матери: она с сестрой жила в другом доме и к тому же ухаживала за больным отцом, которого поселили отдельно. Однажды утром нас, младшеспальников, как обычно, разбудила «дежурка» (дежурная воспитательница). Два моих соседа, лежавших на полу справа от меня, сразу же поднялись, но мальчик, что лежал за ними, медлил вставать. Я тоже не торопился, мне очень хотелось поспать еще хоть немножко. «Дежурка» приказала нам подниматься поживей, и тогда тот мальчик, приподнявшись на локте и сказав: «Пусть прежде Косой встанет!», плюнул в мою сторону, но не попал в меня (возможно, и не хотел попасть). Я тоже плюнул в его сторону, и тоже не попал. Мы продолжали переплевываться, воспитательница качала кричать на нас. В это время в комнату вошли фельдшерица Анна Васильевна и какая-то женщина из местных. Фельдшерица сказала, обращаясь ко мне: «Иди скорее, простись с отцом!» Я не сразу понял, почему я должен идти прощаться с отцом – ведь он болен и пока что ехать в Петроград не собирается. Но в голосе фельдшерицы было что-то необычное; ребята, находившиеся в комнате, присмирели, а воспитательница странно и ласково посмотрела на меня, будто совсем забыв, что минуту назад бранила за непослушание.
Фельдшерица и местная женщина повели меня по широкой заснеженной аллее к «рабочему дому» – так называлось строение, где жили холостые работники совхоза. По пути мои провожатые уже вполне ясно сказали мне, что отец умирает и что потому-то мне и следует с ним проститься. Странно, я не могу вспомнить, что почувствовал, что душевно ощутил при этом известии: быть может, я еще не мог толком представить себе смерть близкого человека, и переживания забылись просто потому, что они были неясны и неглубоки. Запомнились мысли самые поверхностные: слово «прощание» я тогда воспринимал как рукопожатие, то есть чисто внешне; в семье, между родными, не принято было часто пожимать друг другу руки, мне же, мальчику, вообще никто еще никогда не подавал руки, и поэтому сейчас, шагая по аллее, я мысленно репетировал то, что, как мне казалось, я должен буду сделать. Я представлял себе, что мне надо будет подойти к отцу, встать возле него, и вот он протянет мне руку, и тогда я протяну ему свою, и у нас произойдет рукопожатие, то есть прощание. О том, что скрывается за этим рукопожатием, что означает для меня это прощание, я не думал.
Мы вошли в большую и очень теплую комнату; посредине ее стоял длинный стол с мисками, жестяными чайниками и кружками, а вдоль стен тянулись двухэтажные нары из некрашеного дерева. Большинство мест на нарах пустовало, на некоторых спали или сидели, свесив ноги, незнакомые мужчины. Отец лежал на нижнем ярусе, ближе к углу; возле него стояла мать, держа за руку сестру, чуть поодаль еще несколько человек – и воспитательницы, и незнакомые мне люди. Кто-то подтолкнул меня к изголовью отца, и я встал возле табуретки, уставленной чайными чашками и аптечными бутылочками. Отец лежал на спине; он был накрыт стареньким шерстяным, зеленым с черными разводами, одеялом. Он часто и прерывисто дышал; его исхудалое, потемневшее лицо выражало страшную усталость и отчуждение. Однако он сразу узнал меня, назвал по имени; голос прозвучал очень отчетливо, но словно бы издалека. Потом мать отвела меня в сторону, а сама подошла к нарам, к изголовью отца. «Кончается…» – сказал кто-то с нар, со второго яруса. Какая-то женщина из местных, стоявшая рядом со мной, подтвердила: «Кончается…» – и велела мне креститься. Я стал креститься. Вскоре фельдшерица взяла меня за руку, вывела из рабочего дома и повела к тому совхозному строению, где размещалась наша младшая спальня. Ребята давно уже поели, меня же на столе ждала пайка хлеба, латка с кашей-ядрицей и кружка уже остывшего сладкого кипятка. Впервые за все свое пребывание в детдоме я ел в одиночестве. Только дежурная воспитательница, которая и позаботилась о том, чтобы мне оставили мою порцию, сидела за столом напротив меня и пристально, с каким-то болезненным любопытством смотрела, как я ем.
В день похорон было морозно. Гроб с телом отца стоял в небольшом нежилом деревянном доме, кажется в летней сторожке. Там имелась всего одна комната, довольно большая. Меня туда привела все та же фельдшерица Анна Васильевна. Сама она в сторожку не вошла, удалилась куда-то, я же поднялся по нескольким ступенькам крыльца к открытой двери и сразу вошел в комнату (сеней не было). Здесь пахло хвоей – на полу лежали еловые ветки. В углу я увидел большой деревянный крест. Гроб из шершавых некрашеных досок покоился на двух квадратных, плотно сдвинутых столах. Отец лежал в темно-зеленой суконной гимнастерке, руки на груди сложены накрест; шея повязана белым платком; ко лбу приклеили смертный венчик – бумажную ленточку, на которой что-то было напечатано темно-синей типографской краской. Мать в своей черной шубке стояла сбоку возле гроба; в изголовье старушка из местных поправляла подушечку под головой отца.
Вскоре старушка шепотом сказала матери, что надо бы в подушку добавить еще стружечек, чтоб голова выше лежала; мать, тоже шепотом, что-то ей ответила, и старушка деловым шагом вышла из сторожки. Мать подошла к подоконнику, на котором лежала муфта, вынула из муфты что-то плоско-прямоугольное, аккуратно завернутое в белую бумагу, и сунула это в гроб отцу, ближе к голове. Я подумал, что это какая-нибудь книжечка, может быть маленький молитвенник; наверно, есть такой порядок – класть что-нибудь умершим, вроде подарка, решил я. Позже мать сказала мне, что в бумажку она тогда завернула отцовские погоны; с погонами на гимнастерке, по тогдашним временам, хоронить было нельзя, так она их хоть в гроб отцу положила.
В сторожке печки не имелось, а из двух окошек одно было приоткрыто; так как и дверь была распахнута, то чувствовался холодный сквозняк. Мне вдруг стало жаль отца, я подумал, что мы с матерью тепло одеты, а он лежит на этом сквозняке в гимнастерке. Подойдя к двери, я захлопнул ее – и вдруг до меня дошло, что для отца это уже не имеет никакого значения, есть сквозняк или нет. Я понял: он лежит тут, но в то же время его нет, он умер, и никогда больше я не увижу его. В эту минуту вернулась упомянутая мной старушка; она принесла деревянный лоток со стружками. Вслед за ней в комнату вошло несколько воспитательниц, завдетдомом и какие-то незнакомые мне люди. Через некоторое время фельдшерица Анна Васильевна вывела меня на улицу. Здесь, возле крыльца, стояли дровни с запряженной в них лошадью и около них похаживал пожилой крестьянин в тулупе. Фельдшерица велела мне идти в свою младшую спальню, и я зашагал туда по широкой снежной аллее; идти было совсем недалеко.
Отца похоронили на кладбище при селе Слободка. Ни в церковь на панихиду, ни на кладбище мать меня не взяла, боялась, что я простужусь: обувь у меня была плохая, а дни стояли морозные. В последний путь отца проводили только мать, хозяин дровней и одна воспитательница, с которой мать дружила, но имени и фамилии которой я не запомнил.
24. Снова комментарии к метрике
Отец мой, Сергей Алексеевич Шефнер, умерший на сорок третьем году жизни, происходил, как и моя мать, из потомственной флотской семьи. Согласно семейной традиции, его прочили в Морское училище, но рост у него был несколько ниже среднего, и потому его определили в Пажеский корпус: хоть отбор в Пажеский корпус по сословной линии был весьма строг, внешним физическим данным при приеме туда придавалось меньше значения.
Из домашних разговоров мне известно, что Шефнеры перекочевали в Россию из Прибалтики еще до Петра Великого. Они имели право на приставку «фон», но, из поколения в поколение служа в русских вооруженных силах, постепенно перестали употреблять эту частицу. По тем же домашним данным, один из Шефнеров, будучи морским офицером по образованию, во время Отечественной войны 1812 года служил в артиллерийской сухопутной части, был тяжело ранен осколком французского ядра и умер в военном лазарете. О другом Шефнере, молодом моряке, жившем очень давно, ходила дома и вовсе романтическая история. Он якобы участвовал в негласной морской экспедиции к берегам Японии на небольшом суденышке, и потом суденышко это потерпело аварию; несколько уцелевших, в числе которых очутился и он, сделали плот, чтобы вернуться на родину, однако еды и пресной воды было в обрез, все мучились от голода и жажды. Шефнер же этот, вдобавок ко всему, повредил себе ногу. Чтобы не обременять собой товарищей по несчастью, он застрелился на плоту, вдова же его до конца своей жизни получала очень большую, отнюдь не соответствующую служебному рангу покойного мужа, пенсию. Никакого документального подтверждения этой истории у меня нет, однако в решении, принятом вышеупомянутым Шефнером, ощущается некая фамильная черта: самоубийства в семье случались, причем совершались они людьми здоровыми и физически и умственно; просто таким жестким способом решались в те времена вопросы чести.