После того дня я еще несколько раз бывал в курортном парке, и он всегда производил на меня праздничное впечатление. В особенности восхищал меня паровой трамвай, который останавливался у входа в парк. Вагончик был чистенький, аккуратненький, и возил его небольшой локомотив, который казался многократно увеличенной игрушкой. Впрочем, этот паровозо-трамвай появился, кажется, в городке несколько позже, уже после нашего возвращения из Рамушева. Но так или иначе, проехаться на нем мне так и не удалось: это стоило денег, а жили мы весьма экономно. Может быть, потому-то я так хорошо и запомнил его: прокатись я в том вагончике – и, наверно, забыл бы его. Несъеденный кусок – самый вкусный кусок, как говорит немецкая пословица.
Но продолжу описание того дня. Мы долго гуляли в парке, бесплатно пили лечебную воду, которая фонтанчиком била возле какого-то красивого круглого павильона, затем мать куда-то ушла, должно быть домой, а мы с отцом продолжали прогулку. Не помню, было это на территории курорта или уже вне его, только мы остановились перед большим каменным зданием – больницей, как потом я понял. К этому зданию примыкала одноэтажная пристройка с односкатной крышей. Когда мы поравнялись с дверью в эту пристройку, отец сказал мне:
– Зайдем-ка, посмотрим покойничков. (У него была привычка к уменьшительным, свойственная в те годы многим военным.)
Мы вошли в комнату, где посредине на темном помосте лежала мертвая старушка, накрытая по шею простыней. Сбоку, на каких-то топчанах, лежали еще два или три покойника, тоже накрытые белым. Один из них был пожилой мужчина, других я или не разглядел, или не запомнил.
– Ну вот, не надо их бояться, – сказал отец. – Видишь, они никому ничего плохого не делают.
Мы вышли на солнечный свет и довольно быстро вновь очутились возле курортного озера. Все вокруг казалось ярким, веселым. Посещение мертвецкой не произвело на меня глубокого впечатления; правда, я окончательно убедился, что, умирая, люди не чернеют. Мне до сих пор не вполне ясно, для чего отец прибег к такому жесткому педагогическому приему. Быть может, тогда по-другому смотрели на воспитание, жизнь не располагала к сентиментам. Быть может, отец просто торопился изгнать из меня страх перед неведомым, потусторонним. Времени на постепенные педагогические действия у него не было: он знал, что болен неизлечимо и что жить ему осталось недолго.
А чтобы избавить меня от страха перед темнотой, отец прибег вот к какому способу. В доме Лобойковой, на том же втором этаже, находилась пустующая холодная «летняя» комната без печки. Комната довольно большая, но с очень маленьким оконцем, так что и днем в ней было темновато. Там никто не жил, а вся меблировка состояла из большого стола с ножками крест-накрест, двух скамеек, на манер садовых, и нескольких пустых ульев. Ульи там стояли потому, что покойный муж Лобойковой «водил пчел»; сама же она пчеловодством не занималась; она утверждала, что женщин пчелы «не слушают» и могут «заесть» до смерти.
Когда отец приходил из казармы, он часто сидел в «летней» с книгой и с папиросой, чтобы не дымить в жилой комнате. Курил он много, хоть врачи это ему запретили настрого. А читал он главным образом сельскохозяйственные книги и брошюры. Потом, после его смерти, мать мне говорила, что у отца еще до войны была такая мечта: когда он уйдет в отставку, то займется сельским хозяйством. Но теперь он, очевидно, читал эти книги по инерции, – или все-таки надеялся, что выздоровеет? Или, быть может, ему просто интересно было читать их – вне зависимости от того, что ждало его в будущем?
Так вот, однажды отец, когда я уже собирался ложиться спать, вдруг сказал мне, что забыл в «летней» зажигалку, и велел мне принести ее. Выполнить это распоряжение было страшновато, но не подчиниться я не мог. К тому же отец никогда не позволял мне брать эту зажигалку – она была в форме маленького снарядика, очень интересная вещь, – а теперь мне представлялся случай хоть немного подержать ее в руках. Когда я миновал небольшую лестничную площадку, когда отворил дверь в «летнюю», там предстала мне такая густая тьма, что у меня дыхание сперло. Но все-таки пришлось войти в эту темноту – будто с головой в ледяную воду. Половицы, как живые, шевелились и попискивали под ногами, за окном шуршало что-то незримое. В комнате пахло табачным дымом и воском. Запах воска напомнил мне запах церковных свечей, что придавало всему еще больше таинственности. В эти запахи робко, но ощутимо вплетался аромат отхожего места – где-то у стены проходила четырехугольная вытяжная деревянная труба; это немного снижало мистичность обстановки и успокаивало душу. Я начал шарить ладонью по шершавой столешнице – и все боялся, что вот-вот мою руку схватит чья-то холодная рука. Найдя зажигалку, я отнес ее отцу. Он разрешил мне зажечь ее, потом погасил и спрятал в карман.
Несколько вечеров подряд посылал меня отец в темную комнату то за зажигалкой, то за книгой, якобы забытыми им. Затем, раскрыв карты, он устроил для меня игру. Игра состояла в том, что вечером он, держа лампу, повел меня в «летнюю» и там в разных местах положил и расставил несколько предметов: трехгранную бутылочку из-под уксусной эссенции, флакон от духов, пустую патронную обойму, гребенку, опять же зажигалку, еще что-то. Потом велел запомнить мне, где что находится, и, когда мы вернулись в жилую комнату, стал посылать меня то за одним, то за другим предметом; я приносил их из темноты и вручал ему, очень довольный собой.
Игра повторилась и на следующий день, и еще, и еще. Не скажу, чтобы после этого у меня навсегда исчез страх перед неведомым, но зато я научился не терять ориентировки в темноте.
16. Быстрое освобождение
Летом того же года произошло еще несколько событий, хорошо мне запомнившихся.
Однажды отец что-то долго не возвращался из казармы с ночного дежурства. Не скажу, чтоб я был этим очень озабочен: стояла отличная погода, и я все время проводил на улице, в беготне с мальчишками. Когда вечером я спросил у матери, почему это папы все нет и нет, она перевела разговор на что-то другое. Но потом сказала:
– Папу арестовали. Завтра мы пойдем его навестить.
Я уже упоминал о том, что в семье у нас не принято было сообщать друг другу известия – радостные или горестные – в каком-либо несдержанном, взволнованном тоне; это считалось невоспитанностью. Поэтому и об аресте отца мать поведала мне спокойным голосом, так что я не слишком встревожился. Тем более что слово «арест» было тогда ходовым и часто употреблялось, к месту и не к месту, и взрослыми и детьми; я уже привык к нему. Я и сам вместе со своими уличными приятелями не раз распевал песенку:
Цыпленок дутый, в лаптях обутый,
Пошел по Невскому гулять.
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать.
Утром мать взяла на руки сестренку, мне в руки дала какой-то сверточек, и мы направились к казарме. Но отец теперь находился не в своем каменном казарменном здании, а несколько поодаль от него, за плацем, в деревянном одноэтажном доме, довольно уютном на вид. Стены дома снаружи были обшиты досками, покрашенными в приятный для глаза серо-лиловатый цвет. Отец и еще два командира сидели на высоком крыльце на скамеечке. Внизу возле крыльца стоял с винтовкой часовой-красноармеец. По-видимому, то была гарнизонная гауптвахта (хоть тогда, в начале двадцатых годов, это слово, кажется, не употреблялось).
Когда мы приблизились к крыльцу, оба командира ушли в глубь дома. Мы подошли к отцу, и мать велела мне передать ему сверточек. Потом они о чем-то разговаривали. Отец был вполне спокоен, то есть он казался мне таким, как всегда. Мать тоже не проявляла особого волнения. Поэтому, когда мы попрощались с отцом и направились домой, во мне не было чувства тревоги, а только ощущение некоторой необычности того, что происходит.