– Балбес в юбке!
Это совсем убило меня, и в столовую я вошел чуть не плача. Утешало меня только сознание, что сейчас я буду есть. В большой светлой комнате стояли длинные низенькие белые столы и такие же белые скамейки. В одном из углов – почему-то поперек угла – стоял большой белый стол, где дежурная сестричка раздавала еду. Нам вручили по тарелке, и мы встали в очередь к большому столу. От смущения я был вне себя, и когда мне налили в тарелку суп и я пошел со своей порцией к низенькому длинному столу, то ухитрился споткнуться на ровном месте. Часть супа пролилась на меня, тарелка упала на пол. К счастью, суп был не горячий и я не обжегся, а тарелка оказалась прочной и не разбилась. Но этот нелепый случай вызвал всеобщий смех, меня снова стали дразнить, а те две девочки, которые недавно пели про короткую юбочку, теперь закричали мне:
– Дю! Дю! Дю!
Словечко «дю» было тогда обозначением высшего (вернее, низшего) падения и позора. Сейчас оно, кажется, совсем забыто.
Дежурная дала мне другую порцию, так что без супа я не остался. Но когда за мной пришла мать, я бросился к ней со слезами и просил никогда, никогда больше не приводить меня сюда. Однако потом я привык к детскому саду и не помню, чтобы в дальнейшем меня там обижали. Должно быть, дома мне срочно скроили и сшили детские, но вполне мужские штаны.
7. Около няни
У меня сохранилось несколько фотографий матери. Тут и любительские домашние снимки, и фотопортреты, снятые в кронштадтских и петербургских ателье. И есть еще один снимок. Он на тонкой фотобумаге, и сверху, над головой, видны два прокола. Очевидно, карточка пришпиливалась к какому-то документу, который не сохранился. Но и сама по себе эта фотография служила документом, пропуском на фронт. На оборотной ее стороне видна расплывчатая лиловая печать, букв на которой разобрать невозможно, и текст от руки, написанный пожелтевшими чернилами:
Удостоверяю, что на сей карточке действительно изображена жена подполковника Шефнера, Евгения Владимировна Шефнеръ.
26 февраля 1917 г. Д. армия.
Полковникъ (подпись неразборчива).
Адъютантъ прапорщикъ Голкевичъ (подпись выведена без росчерков, очень четко).
Потом, когда я подрос, мать мне рассказывала, что несколько раз ездила к отцу на фронт, бывала в окопах на передовой и однажды даже стреляла по немцам из винтовки. А находясь в Петрограде, она одно время дежурила в каком-то госпитале. Поэтому я часто находился под надзором няни Лины (Акулины) и многие мои ранние впечатления связаны с ней.
Няня Лина была старше матери, даже, пожалуй, старше бабушки. Но держалась она прямо, ходила быстрым легким шагом. Меня она иногда бранила капризаном и баловником, но, как мне кажется, своей добротой сама же и способствовала многим моим капризам. Няня меня любила. И отчасти жалела из-за моего поврежденного левого глаза. В те времена, как мне нынче кажется, физическим недостаткам придавали больше значения, чем теперь. Из-за них и дразнили злей, когда хотели обидеть, но и сочувствовали больше, когда относились к человеку хорошо. Мне же тогда до поры до времени этот глаз не приносил никаких огорчений, – правым я видел отлично, да и сейчас не могу на него жаловаться.
Но при всей своей доброте кое в чем няня Лина была строга. К моей кровати, в головах, голубой шелковой ленточкой была привязана маленькая иконка, и перед сном няня заставляла меня становиться на колени и читать «Отче наш». Если я запинался, она подсказывала мне слова. Другую молитву, «Богородица дево радуйся», няня всегда произносила за меня. Если я засыпал на животе, она осторожно будила меня и тихо наставляла, что «надо всегда лежать на правом бочку, сердцем к боженьке, а ты к нему ж…й повернулся, как нехристь какой».
Няня не раз говорила мне, что бог все видит сверху. Нашалив, я с опаской поглядывал на потолок: сверху иногда слышались шаги. Там, наверно, ходил бог. Он – добрый старичок, у него большая белая борода, а в руках большая белая палка, только он ею никого не бьет. Но если я буду капризанить, не буду слушаться старших – бог пошлет меня в «ват» (так мне слышалось «в ад»). В «вату» очень плохо: там черти мучают грешников; там горят большие печи, шипят большие сковородки, кипят большие котлы, – одним словом, там все очень большое и очень горячее.
Няня безусловно верила в этот «ват», и я тоже стал верить, что он существует, – и не дай бог туда попасть. Большие серые черти с красными глазами – это очень страшно! Но я не мог поверить няне, что в аду жарко. Дело в том, что в квартире у нас стоял холод, подвоз дров в Питер почти что прекратился, печи топить стало нечем, все переходили на буржуйки. У нас, в крайней комнате, тоже появилась печурка-буржуйка; ее подтапливали какими-то малюсенькими полешками, дощечками, щепочками; на ней готовили еду и около нее же грелись. Поэтому большие горящие печи, большие сковородки, большие кипящие котлы – все эти адские принадлежности – не казались мне таким уж большим злом.
Что касается рая, то о нем няня Лина только упоминала, но никаких подробностей не сообщала. Может быть, она считала это излишним, так как при всем своем добром отношении ко мне была уверена, что в рай я никогда не попаду. Но всего вернее, что она сама не представляла себе, как там обстоят дела. Ведь даже у бессмертного Данте рай изображен куда скучнее, умозрительнее и неконкретнее, нежели ад.
Няня знала много примет.
Нельзя долго смотреть на луну, а то лунатиком станешь. Утром, когда встаешь с постели, на пол надо ставить сперва правую ногу, а уж затем левую: кто с левой ступает, тот к «врагу» (то есть к нечистому) поспешает. Нельзя плевать на огонь или на уголья: на губах болячки будут. Нельзя смотреть на спящего: ему будут сниться дурные сны. Если обжег палец – надо сразу ухватиться за мочку уха, и боль пройдет. Во время игр с ребятишками нельзя перепрыгивать или перешагивать через упавшего: тот, через кого перешагнешь, перестанет расти. Когда няня стригла мне ногти, то отходы этого производства она заворачивала в бумажку и, шепча какую-то приговорку, забрасывала на кафельную печку, под самый потолок. Жечь остриженные ногти и волосы – грех, но еще хуже оставлять их где попало: их может подобрать «враг» и подстроить какую-нибудь пакость или наслать болезнь.
Все эти суеверия, верные и неверные приметы нисколько не отягощали няниного характера и не мешали ей быть старушкой бодрой, деятельной и заботливой.
Няня водила меня гулять в Румянцевский (он же Соловьевский) сад, а иногда в сад при Академии художеств. Эти прогулки я помню просто как хождения из дома в сад и обратно. Часто повторяясь, они как бы затушевали сами себя, и подробности я позабыл. Вообще я заметил одну закономерность: в детстве, в молодости запоминается крепко не то, что часто повторяется, а то, что случается неожиданно и один раз. Поэтому я сомневаюсь, верна ли по отношению к молодым формула «повторение – мать учения». Быть может, вернее «впечатление – мать учения»? Зато под старость памятью лучше затверживается то, что повторяется систематически; отдельные же случаи, пусть даже яркие, скоро забываются.
Мне хорошо запомнилась одна прогулка.
Няня в тот день изменила маршрут и повела меня не в Соловьевский сад, а на набережную Невы. Она решила навестить свою подругу, тоже чью-то няню, которая жила где-то возле Киевского подворья (церковь на углу набережной и Пятнадцатой линии). Мне не запомнилось, застала ли она свою подругу, дошли мы до подворья или не дошли. Но помню, как мы с угла Шестой линии начали переходить набережную перед Николаевским мостом. Мы шли по мостовой наискосок, – риска попасть под транспорт почти что не было, не видать было вблизи ни ломовиков, ни тем более автомобилей. Только там, где трамвайный путь, идущий от Восьмой линии, сворачивает на мост, мы задержались, чтобы пропустить трамвай.
Но это был не простой трамвай, не обычного красного цвета. То был голубовато-белый трамвай с красным крестом и белыми занавесками! Няня сказала, что он лазаретный, для раненых. Больше никогда таких вагонов я не видал, а когда, спустя годы, говорил кому-нибудь, что видал, мне не верили даже те, кто жил в это же время в Питере. Но потом я прочел в старой «Ниве», что такие трамваи все-таки ходили.