– Клава, давай поищемся, – предлагала иногда Валя.
Она садилась на подоконник, а Клава на маленькую скамеечку возле окна; Клава клала голову на колени подруги, и та, при помощи большого кухонного ножа, начинала осторожно, прядь за прядью перебирать Клавины волосы, выискивая гнид. Затем ту же процедуру проделывала Клава с головой Вали. Все это длилось долго и происходило в торжественном молчании; лица подруг поражали серьезностью. Такое «искание» было в старорусской местности тогда весьма распространено; «искаться» друг у друга могли только люди друг другу близкие: в этом процессе ощущалась некая интимность, задушевность; в то же время все это походило на некий таинственный обряд.
Однажды Валя сказала мне:
– Вить, садись, я поищусь у тебя.
Поиски продолжались недолго и ни к чему не привели: после детдома волосы мои еще не отросли и никаких «гостей» в них не завелось. Но ритуал этот был мне приятен; не потому, что Валя перебирала ножом мою короткую шевелюру, а потому, что голова моя опиралась на колени девочки. Валя, по-видимому, это почувствовала: посмотрев на меня не то строго, не то насмешливо, она велела мне «идти прохладиться на улицу». Больше она никогда «поискаться» мне не предлагала. Вообще же относилась она ко мне ласково, как старшая сестра, но, быть может, с каким-то чуть-чуть несестринским оттенком.
Часть русской печи выходила в большую комнату Ведерниковых – там тянулась вдоль стены как бы каменная скамья, всегда теплая и застеленная половиками, и на ней мы иногда сидели с Валей рядом. Мне было необыкновенно приятно ощущать Валю возле себя; мною овладевало какое-то непонятное счастливое чувство, которое сейчас я назвал бы так: тревожное спокойствие. Мы сидели рядом, болтая ногами, обутыми в валенки, и Валя расспрашивала меня про детский дом и про Петроград. Про детдом я рассказывал правду, порой невыгодную для себя, про Питер же врал нечто совершенно несусветное; все, что я помнил о городе, казалось мне вовсе незначительным, недостойным изложения, – а в то же время мне хотелось, чтоб Вале было интересно слушать. Но, как ни была она доверчива, кое-что в моих россказнях вызывало у нее сомнение, и порой она спрашивала:
– Витя, а это так или не так?
Надо сказать, что все в семье Ведерниковых называли меня Витей. Имя Вадим казалось им каким-то придуманным, не нашего бога, не русским, хотя моя мать не раз говорила им, что имя это православное, оно есть в святцах, и день моего ангела – 9 апреля.
Иногда я принимался читать Вале наизусть стихи Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, но это ее не интересовало: она считала, что стихи учат для того, чтобы отвечать учителю перед доской. Зато Леша и супруги Ведерниковы, к которым я иногда навязывался с чтением вслух, слушали всегда внимательно, отпуская порой одобрительные замечания. Люди они были не шибко искушенные в литературе, но, чтобы чувствовать поэзию, вовсе не обязательно понимать в стихах все от слова до слова; я ведь тоже запоминал многие стихи, не совсем понимая их. А быть может, Ведерниковы просто не хотели меня обижать и относились ко мне, как к блаженненькому Васюте?
Этот Васюта обычно стоял на паперти Никольской церкви, а иногда ходил по окрестным домам. Днем наружные двери в Старой Руссе, кажется, вовсе не запирались, во всяком случае в этой части городка; Васюта входил в дом, шел в любую комнату, садился на стул и молча сидел. Если хозяева в этот час обедали или ужинали, его непременно приглашали к столу. Ел он тихо, без чавканья, иногда что-то бормоча себе под нос. Потом вдруг, будто вспомнив какие-то срочные дела, отставлял недоеденную тарелку, вставал из-за стола и, ни на кого не глядя, заходил на улицу. Он мог зайти в любой дом и тогда, когда там никого нет, и никто не ставил этого ему в вину; известно было, что он ничего не тронет, хоть золото перед ним разложи. Жил он на попечении старушки-родственницы, ходил чисто, всегда в стареньком, тщательно подштопанном и заплатанном пальтеце, в залатанных, начищенных ваксой длинноносых ботинках, и никогда не снимал высокой фуражки. Говорили, что ему за сорок; казался он куда моложе. Высоколобый, с большими серыми глазами, с маленьким, неприятно ярким алым ртом, он поражал бесчувственной неподвижностью своего лица – гладкого, без единой морщины. Наверно, безумие его объяснялось дурной наследственностью, но толковали и другое: когда Васюте шел седьмой год, отец мальчика, богатый старорусский купец, из ревности зарезал при нем мать и сразу же удавился сам, – вот Васюта и «сбрыкнулся с ума». Вернусь к Вале. Хоть склонности к поэзии она и не имела, у нее, как и у большинства тогдашних девочек ее возраста, хранился альбом – узкая книжечка в тисненой обложке, сшитая из белых, розовых, зеленых и голубых страничек, с розовой ленточкой-закладкой. Подруги Вали вписывали туда стишки. Мне тогда запомнился один из них:
Если хочешь жить легко
И быть к богу близко,
Держи сердце высоко,
А головку низко.
В повседневной своей жизни Валя, как и брат ее, в бога не верила, а в альбом свой она его допускала. Для меня она тоже решила сделать поблажку: ни один из мальчиков ее класса в альбом впущен не был, мне же она предложила что-нибудь туда написать. Но прежде она захотела убедиться, хороший ли у меня почерк: усадив меня за свой столик, она дала мне лист бумаги из тетради, вставочку и, взяв какой-то учебник, стала мне диктовать (что именно, не помню).
И тут обнаружилась полная моя письменная несостоятельность. Я мог выводить (правда, очень коряво) письменные буквы, однако не умел складывать из них продиктованные мне слова; на бумаге получалось нечто неграмотное, нелепое. Как я понимаю теперь, произошло вот что: все переезды, передряги, вся нестабильность моего бытия нисколько не препятствовали чтению – ведь оно было для меня удовольствием. Но овладение письмом не давало мне никакого удовольствия, а в то же время требовало прилежания – и принуждения со стороны; однако никто меня не принуждал. И получилось так, что в восемь с половиной лет я читал почти с такой же скоростью, как и ныне читаю, а письменную мою речь вполне можно было уподобить бессмысленному бормотанию бедного Васюты. Так что какие уж там альбомы…
Валя, добрая душа, на смех меня не подняла, сделала вид, что все вроде бы обстоит не так уж плохо, но я-то почувствовал, что сел в калошу. Только не надо думать, что я очень уж угрызался своей письменной немотой: я был довольно легкомыслен, ветер вовсю гулял в моей голове.
В будущем на этой почве предстояли большие неприятности.
27. Скромные успехи. Отказ от Парижа
В моем личном архиве хранится четвертушка желтоватой тетрадочной (в две линейки) бумаги. На ней от руки написано:
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Дано сие в том, что Вадим Шефнер действительно обучался во II отд. VIII-й трудовой школы I ст. города Старой Руссы – по 9 июня с. г.
10. VI.1924
Завшколой (подпись неразборчива)
На удостоверении – круглая печать с гербом РСФСР и надписью: СТАРОРУССКИЕ ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ КУРСЫ.
Документ сей свидетельствует о весьма скромных успехах: ведь не сказано, что я окончил II отделение (то есть второй класс), – сказано, что я только «обучался» в нем. Попробую теперь, через пятьдесят лет, припомнить все, что было, и составить нечто вроде объяснительной записки к этому удостоверению.
Из Рамушева в Руссу переехали мы глубокой осенью, но мать не спешила определить меня в гимназию (она, по старой привычке, так называла школу), ибо вовсе не намеревалась век вековать в этом городке. Однако она знала, что в Петрограде большая безработица, и решила попытать счастья здесь. И вот через местный военкомат ей удалось устроиться на канцелярскую службу. Жалованье было небольшое, но зато и в учреждение мать ходила не ежедневно; иногда она приносила бумаги домой и здесь нумеровала их, переписывала и подшивала в большие папки; кажется, это все имело отношение к землепользованию. Теперь, когда нашлась работа, стало ясно, что в Питер мы в ближайшее время не вернемся и что пора мне стать школяром.