Однажды, когда мать была в городе, Людмила Викторовна срочно позвала меня к себе, усадила в рваное кресло, сама уселась напротив и велела смотреть ей в глаза. Затем она спросила:
– Вадюша, признайся, ты мог бы отравить меня за большие-большие деньги?
Мне бы сразу ответить ей, что нет, ни за какие богатства я не покушусь на ее жизнь, но, ошеломленный серьезностью и внезапностью вопроса, я погрузился в какие-то глупые размышления. В то время «лимоны» (обесцененные миллионы рублей) уже выходили из обращения, уже появились червонцы, и я стал думать, о каких же именно больших деньгах говорит эта женщина. Не успел я продумать ответ, как она с грустью в голосе приказала мне идти обратно. Когда об этом эпизоде я рассказал матери, та объяснила мне, что у Людмилы Викторовны «пунктик», она всем задает такой вопрос.
Быть может, то, что хозяйка наша оказалась, как теперь говорится, немного «с приветом», толкнуло мать на поиски нового пристанища; а быть может, этому способствовало и обилие клопов и блох в жилище Людмилы Викторовны. В детдоме многие мучились чесоткой (и я в том числе), всякими лишаями, однако клопов и блох там вывели почти начисто; здесь же эти насекомые кишмя кишели, и мы все ходили искусанные. Правда, тогда эти твари водились во всех почти частных домах, разница была только в количестве; но у Людмилы Викторовны их развелось сверхмного. Бороться с этой нечистью в те годы умели только при помощи керосина, а стоил он дорого, да и не всегда имелся в продаже.
Людям, вспоминающим свое прошлое, свойственно видеть его красивее, чем оно было в действительности. Но иногда надо и одернуть себя. Да, из детства своего я вынес немало светлых воспоминаний; да, оно было интересным. Но если сейчас меня, нынешнего, впихнуть в мое прошлое (с возможностью в любое время вернуться в настоящее) – то вскоре я выскочу из своего былого как ошпаренный и, с отвращением отряхивая с себя вшей, блох и клопов, побегу в кожный диспансер лечиться от чесотки. Дворец минувшего, который мы воздвигаем в своей памяти, издали может быть очень красив, а в его щелях гнездится немало всякой пакости.
В те годы на многих окнах старорусских домов белели бумажные квадратики, означавшие, что здесь можно снять комнату. Мы переселились к сапожнику Ведерникову, в покосившийся бревенчатый дом; он чем-то напоминал избу, тем более что в одной из комнат стояла русская печь, похожая на деревенскую. За домом раскинулся огород, сбегавший под изволок к речке Малашке; ко дню нашего переезда гряды уже опустели, и я иногда бродил там, выискивая в земле осколки цветных стеклышек, которых там почему-то было довольно много. Найдя стеклышко, я плевал на него, отирал рукавом с него землю и смотрел сквозь него на свет; сквозь синий осколок мир виделся удивительно мрачным, казалось, вот-вот произойдет что-то страшное – может быть, конец света наступит; сквозь оранжевое стеклышко все вокруг становилось нарядным, праздничным.
Из окна нашей комнаты открывался вид прямо на Никольскую церковь, она возвышалась по другую сторону улицы; в дни церковных служб стекла позвякивали от близкого колокольного звона. Жена сапожника (имени ее не помню) гордилась тем, что их жилье расположено так близко от храма, – «чем ближе к церкви, тем святее», но особым религиозным рвением не отличалась и на богослужения ходила редко, так же как и ее муж.
Имени-отчества Ведерникова я тоже не помню. Это был низкорослый сутуловатый человек с бледным, серьезным и добрым лицом. Работал он «от себя», то есть на дому, в теплом чуланчике, примыкавшем к кухне. Я часто заходил к нему в закуток, садился на пустой ящик и смотрел, как Ведерников, сидя на «Липке», подшивает валенки или чинит чьи-то штиблеты. Держа губами множество деревянных гвоздиков, он молниеносными движениями левой руки выдергивал их изо рта и забивал в подошву. В чулане пахло варом (для сученья дратвы), да и во всем доме тоже, и повсюду валялись деревянные гвоздочки. Ведерников охотно разговаривал со мной (он мог это делать, как чревовещатель, не разжимая губ). Он жаловался, что его сын не захотел учиться у него ремеслу, и советовал мне стать сапожником – всегда будет верный кусок хлеба.
Однако самому Ведерникову его кусок хлеба давался не так-то легко: не было в продаже «товара» (кожи), новую обувь у него заказывали крайне редко, все больше несли в починку старье. Чтобы приработать, он мастерил из тоненьких дощечек, почти лучинок, маленькие игрушечные салазки, и жена сбывала их на толкучке. Изредка он приходил откуда-то выпивши, хозяйка встречала его попреками и криком; он тоже начинал на нее кричать, потом они бегали по всему дому, швыряясь друг в друга чем попало, даже пустые бельевые корзины начинали летать. На следующий день супруги Ведерниковы разговаривали меж собой мирно, будто вчера ничего не происходило. В повседневной своей жизни это была семья дружная, мать моя потом отзывалась о наших хозяевах как о людях честных и отзывчивых. К нам они относились не как к платным жильцам, а скорее как к родне, и дети их – тоже.
Леше, сыну Ведерниковых, было лет под двадцать. Он работал в городе, но не ежедневно, на каком-то пустяковом, малооплачиваемом месте. Вижу Лешу в памяти отчетливо: всегда в ватнике защитного цвета, коренастый, лицо широкое и бледное, толстые губы. Он любил распевать песню, из которой я запомнил такой куплет:
Был комиссар на все руки от скуки,
В бой всех пошел впереди,
Красненький орден за храбрость и муки
Честно носил на груди.
Человек он был удивительно простодушный, чего, впрочем, не надо путать с глупостью. Был он памятлив, интересовался политикой. О религии он имел свои убеждения, причем весьма твердые: он считал, что бога нет, а все попы – «сплошная жулябия», что они работают на буржуазию и ведут подпольную агитацию, чтобы в Россию вернулись помещики и фабриканты. Он рассказывал, как старорусские церковники обманывают прихожан; звучало это весьма убедительно. В одной церкви икона богородицы вдруг стала плакать, верующие начали толпами ходить в эту церковь, – а потом вдруг выяснилось, что поп просверлил в глазах иконы маленькие дырочки, а позади образа укрепил вату, пропитанную лампадным маслом. А то в монастыре один монах объявил себя чудотворцем и распустил слух, будто лечит от всех болезней; а потом он «забеременил» дочку одного железнодорожника, и та подала на алименты. Вот тебе и чудотворец!
Леша беседовал со мной как с равным, нисколько не подлаживаясь под мой возраст. У него была мечта переехать в Новгород и поступить там на хорошую работу; на какую именно – этого, кажется, он и сам не знал. Я ощущал, что в семье к нему относятся с издавна установившимся добродушным пренебрежением, что тень неустроенности витает над ним, ибо ему уже двадцать, а он еще не добытчик и вообще ни то ни се. Быть может, потому он и держал себя на равной ноге со мной, что чувствовал мое детское уважение к нему, взрослому. Дети часто тянутся к невезучим людям: ведь детский возраст – это творческий возраст, а во взрослых-неудачниках больше творческого начала, нежели в людях благополучных, установившихся. Жизнь благополучника инвариантна, из нее исключен элемент игры; неудачник же – всегда в игре, и хоть игра эта обычно ведет к проигрышу, зато сам ход игры возбуждает много надежд. Впрочем, если неудачнику и повезет, то, в силу привычки, он и удачу свою не считает удачей и снова ищет чего-то. Если вдуматься, работа литератора – это, в сущности, профессиональное неудачничество.
Надеждой семьи Ведерниковых считалась сестра Леши, четырнадцатилетняя Валя, светловолосая, миловидная девочка, большая аккуратистка и чистюля. Валя хорошо успевала в школе, мать и отец гордились ею и ставили ее в пример сыну; ей был выделен специальный столик, за которым она готовила уроки. Обстоятельность и старательность не мешали ее доброте, она любила возиться с моей сестрой, а та в ней души не чаяла. К Вале часто приходили ее одноклассницы; чаще других бывала у нее Клава, самая близкая ее подружка.