Руководил драмкружком самый молодой из воспитателей. Фамилии я его не знаю, а имя запомнил хорошо: его, как и меня, звали Вадим. Это был первый тезка, которого я повстречал на своем жизненном пути; до этого я почему-то считал, что имя мое уникально. Вадим (кажется, Афанасьевич) помнится мне как человек подвижный, быстроходный, с квадратным подбородком и широченной улыбкой. Он носил английские солдатские бутсы на толстой подошве, брюки защитного цвета и просторную толстовку из небеленой холстины; толстовки тогда только-только входили в обиход. Из маленького нагрудного карманчика у него всегда торчали два карандаша и вечное перо «Монблан» – гордость Вадима Афанасьевича. Авторучки считались тогда редкостью, мой тезка очень берег свой «Монблан» и практически никогда его не применял: на той толстой и шершавой бумаге, которая была тогда в ходу, тонкое золотое перо могло сломаться. Но он охотно показывал нам, ребятам, это заграничное чудо техники, развинчивал его на составные части, объяснял принцип действия. Он говорил, что привез это вечное перо из Франции; он туда попал во время германской войны в составе Русского экспедиционного корпуса, воевал с немцами. Когда в России произошла революция, французы хотели расстрелять всю роту, в которой он служил, как бунтовщиков. Ему пришлось поступить в Иностранный легион, он долго пробыл в Африке, потом бежал оттуда, придушив часового, и затем целый год добирался до родины каким-то необычным круговым путем; о французах он говорил с неподдельным озлоблением. Все, что он рассказывал нам, ребятам, и главным образом воспитателям о своих похождениях, как-то странно не вязалось для меня с тем, что такой бывалый человек ведет в нашем детдоме мирный драмкружок, и ведет его с явной приверженностью к этому делу. Я поделился своими сомнениями с матерью; та сказала, что во Франции он, наверное, побывал: он бегло говорит по-французски, притом по-простонародному, с вульгарными выражениями. Когда Вадим Афанасьевич однажды повел группу младших мальчиков купаться на Полисть, и разделся в сторонке от нас, мы, бултыхаясь у бережка, увидели на плече воспитателя большой шрам, а на ноге, пониже колена, – другой, поменьше. Он сказал нам, что один шрам он привез «из культурной Европы», а другой «из дикой Африки».
Пьес ставилось несколько, но запомнил я лишь ту, в которой играла Леля и в которой «играл» я, – да и то не всю пьесу помню, а одну сценку. Смутно вспоминается, что в какой-то постановке ребята и воспитатели исполняли роли купцов, – может быть, Островского играли? И еще каких-то буржуев изображали, что-то современное. Странно: смотрел я игру глаз не отрывая, слушал во все уши, а все вылетело из памяти. Кажется, меня интересовал не смысл, не содержание представления, а просто механизм театрального действа; странным казалось, что вот этот человек ест со мной за одним столом, а поднявшись на сцену, он изображает уже не себя, а кого-то совсем другого, и говорит не как в жизни, а как в книжке. Я тогда уже любил чтение, и на страницах книжная речь казалась мне вполне естественной, но, когда книжные слова произносили живые люди, двигающиеся по сцене, я испытывал чувство неловкости и тайного стыда за актеров. Быть может, это и тем объяснялось, что в те годы разговорная речь взрослых резко отличалась от литературной, а речь детдомовцев – еще резче. Ранее я упоминал о жаргонных словечках и оборотах, которые были у нас в ходу; к этому надо добавить, что из своей разговорной речи ребята начисто выбросили многие вводные и «приблизительные» слова. Они презирали такие, к примеру, слова, как «мне кажется», «я думаю», «хочется», «наверное», «вероятно», «очевидно», «например»; новичков, произносивших их, дразнили, передразнивали – и те вскоре переставали их употреблять. Речь детдомовская была обнаженной, четкой, она никак не походила на книжную.
Если как актер я потерпел полное фиаско, то в роли чтеца выступил более успешно. Кроме театральных представлений, в Рамушеве устраивались и вечера самодеятельности, содержания довольно пестрого. Один такой вечер состоялся Первого мая; помню, в этот день на обед нам вместо черного хлеба выдали по пайке полубелого (пеклеванного) – роскошь дотоле неслыханная.
Первым номером, помнится, выступал детдомовец из старшей спальни, исполнивший куплеты против спекулянтов и мешочников; он сам себе аккомпанировал на деревянных ложках и приплясывал. Затем Вадим Афанасьевич прочел стихотворение о падении Бастилии, не знаю чье. За ним на сцену поднялась стриженная под ноль, как все младшие детдомовцы, девочка лет девяти и прочла стишки какой-то дореволюционной детской поэтессы, книжка которой имелась в нашей библиотеке и ходила по рукам. Последние строчки были такие:
Моя мамочка больна,
И, пока она не встанет,
Ее девочку не манит
Ни игрушек целый дом,
Ни гулянье босиком.
Потом на сцену вбежало сразу несколько детдомовок постарше, на головах у них белели марлевые шапочки. Девочки стали водить хоровод и запели:
Мы, легкие снежиночки,
Спустилися сюда,
Легки мы, как пушиночки,
Холодные всегда.
После этого они спели и сплясали еще что-то.
…Выступили две воспитательницы и один воспитатель, они читали такие стихи, в которых обязательно упоминались дети: «Бедный мальчик, весь в огне…», «Шел по улице малютка…» – и еще, и еще про детей. Я слушал вполуха, так как знал, что скоро мне самому выступать, и беспокоился за себя; мне казалось, что, если я «провалюсь», Леля никогда не простит мне этого, хотя отлично сознавал, что ей вообще плевать на меня с высокого дерева. И вот пробил мой час. Когда я поднялся на подмостки, то в первые мгновения совсем ополоумел от стыда и страха. В полумраке зала белели лица, они как бы слились в одно многоглазое лицо – и все глаза пялились на меня. Две керосиновые лампы, стоявшие справа и слева от меня на табуретах, казались мне ослепительными и словно просвечивали меня насквозь со всеми потрохами. Но вот я нащупал в памяти первую строку пушкинского «Анчара», дребезжащим голосом произнес имя поэта и название стихотворения – и прочел его до конца, прочел без чувства, автоматически, но и без запинки. «Анчар» я знал наизусть давно, а прочесть его на вечере велел мне Вадим Афанасьевич, сказав, что Пушкин написал его против царя. Затем, тоже без всякого выражения, я отбарабанил стихи Кольцова, из которых сейчас помню только такие строки:
Будь что будет – все равно,
На святое провиденье
Положился я давно.
Это стихотворение я выучил специально для вечера по настоянию матери; ей очень оно нравилось, мне же было непонятно. Когда я кончил свою декламацию, мне похлопали, но душевного подъема я не испытал; я чувствовал только облегчение оттого, что мука эта кончилась.
Леля выступала последней, ее оставили, так сказать, на сладкое. Странно, я не помню, что именно она читала, помню только – что-то длинное. Зато отлично запомнил, как она вдруг забыла строку и растерянно смолкла и как мне стало за нее страшно. Однако когда она, преодолев заминку, продолжила свою декламацию, я вдруг задним числом почувствовал тайное удовольствие оттого, что она едва не сбилась. Я сам испугался этому злорадству, обнаруженному в себе: ведь за Лелю я готов был в огонь и в воду, плохого я желать ей не мог. В то же время мне почудилось, что после этой ее ошибки Леля стала мне чуть-чуть ближе, роднее. На той золотой фольге обожания, в которую я ее упаковал, появилась вдруг живая царапинка: Леля, оказывается, тоже может ошибаться, и, если бы я знал это стихотворение, я бы потихоньку подсказал ей строчку и ее заминка была бы короче. Порой мы тайно желаем неприятностей своим ближним – и вовсе не потому, что хотим им плохого, наоборот: потому, что хотим найти какой-то повод для своей помощи им; ведь добрые чувства, которые мы не умеем или не смеем высказать, мы можем осуществить только через помощь.