— Никаких диспутов об искусстве, — заявил я. — Захотелось вас повидать — взял и зашел.
Оля кивнула, давая понять, что она одобряет такую прямолинейность, и минут через десять мы уже прогуливались по направлению к Малой Бронной, так как я намеревался ее пригласить в забегаловку «У двух птичек».
К тому времени, когда, немного не доходя до Никитских ворот, мы повернули в Малую Бронную, уже было совсем темно. Фонарей, однако, не зажигали — наступили те самые настораживающие минуты, когда дневной свет погас, а электрический из соображений мелочной коммунальной экономии еще не зажегся, и вороны, черными демонами скользящие меж деревьев, навевают мрачное настроение. В эту унылую пору московских суток мне всегда делается особенно неприютно.
— Вот вы давеча говорили, — наконец сказал я, — что вы искательница несчастий. Как вас прикажете понимать?
Ольга ответила, разглаживая перчатку:
— Если вы рассчитываете услышать что-то необыкновенное, то напрасно…
Тут моя спутница осеклась, поскольку мы оказались на входе в петуховскую забегаловку. Народу в ней было, как и давеча, очень много: люди стояли, ходили, сидели, а один мужик даже лежал, обнявшись с голубой кадкой, из которой торчала финиковая пальма; все без исключения были сильно навеселе.
— Ну, морды!.. — сказала Оля. — Вы как хотите, а я здесь сидеть не буду.
Делать было нечего — мы снова вышли на улицу и двинулись в сторону Никитских ворот. Шли мы, разумеется, наобум.
— Ну, морды!.. — немного погодя повторила Оля.
— Вот тут вы не правы, — назидательно сказал я. — Морды как морды, ничего особенного. Если хотите знать, современный тип в среднем намного благороднее того, что мы имели сто и даже пятьдесят лет назад. Стоит посмотреть любой семейный альбом, чтобы бесповоротно прийти к этому заключению, потому что у самого раздворянина начала столетия в лице, оказывается, не больше деликатности, чем у нынешнего бича. Вот вы нарочно посмотрите какой-нибудь старинный семейный альбом — вот там действительно морды! Он, понимаете ли, надворный советник, а физиономия, как говорится, кирпича просит.
— Может быть, вы и правы, — сказала Оля. — Но вот что интересно: грубые физиономии наших предков обязательно что-нибудь отражают, пусть там скаредность или ограниченность, но обязательно что-нибудь отражают; а благородные лица современников, по-моему, вообще ничего не отражают — в лучшем случае затаенную неприязнь. Поэтому все сейчас похожи друг на друга, как собаки одной породы. И знаете, почему это так: потому что все живут совершенно одинаково, под копирку.
В это время мы уже находились напротив церкви Вознесения, в которой венчался Пушкин; от нее мы двинулись вверх по улице Герцена, потом повернули направо и потихоньку пошли в сторону площади Маяковского.
— Стало быть, вы идейная искательница несчастий, — предположил я. — От несчастий вам, наверное, веселее живется, веселее и, если можно так выразиться, оригинальнее. Интересно только, как это у вас на практике происходит…
— На практике это выходит у меня так… — начала Оля, страдальчески улыбаясь. — Скажем, месяц тому назад я затеяла кошмарную склоку с нашей жилищно-эксплуатационной конторой. Понимаете, то, что у нас неостроумно называется общественностью, с месяц тому назад собралось в подвале нашего дома и вынесло запрещение держать собак. Понимаете, взяли и запретили: никаких собак. Я вообще собак терпеть не могу, у меня от них прямо аллергия, но после этого хамского запрещения я принципиально завела себе московскую сторожевую — знаете, громадная такая псина с грустными глазами, как будто у нее что-то украли? Так вот, завела я московскую сторожевую, и вы представить себе не можете, что тут началось! Дело дошло до того, что общественность решила учинить надо мной так называемый товарищеский суд, а когда я на него не явилась, они подожгли мне дверь.
— Ну, это вы, наверное, преувеличиваете, — сказал я.
— Нисколько, — сказала Оля. — Вы их не знаете: эта общественность такая сволочь, что ни перед чем не остановится. После того, как они мне подожгли дверь, я дала им торжественное обещание завести льва. Но, к сожалению, оказалось, что льва практически не достать. Кажется, общественность сейчас собирается выселить меня вон.
После этих слов наступило продолжительное молчание. Мы уже миновали площадь Маяковского, и спустя самое короткое время Оля указала мне на дом, в котором она жила. На прощание она протянула мне руку и спросила с некоторым ехидством:
— Значит, вы сегодня зашли за мной исключительно для того, чтобы выяснить, что это еще за искательница несчастий?
Я кивнул.
— А повод вы могли бы придумать и поумнее, — сказала Оля и вдруг улыбнулась той манящей улыбкой, которой в лучшие минуты улыбается мне жена; тут только я сообразил, что Ольга подозревает, будто я строю куры на ее счет.
Оставшись один, я еще немного постоял напротив Ольгиного дома, пеняя себе за то, что выведал слишком мало. Затем я вышел на улицу, вдоль которой с присвистом гулял ветер, и, пройдя примерно с квартал, повернулся к нему спиной, чтобы прикурить сигарету, — что-то смутно белевшее в темноте проворно юркнуло за угол особняка.
Мне стало не по себе.
2
А на другой день наступила полоса почти беспрерывных бед, которые так или иначе были следствием событий 4 февраля. Началось все с того, что я опоздал на два урока; утром я с легким сердцем явился в школу к третьему уроку, так как по средам я всегда являюсь к третьему уроку, но оказалось, что днем раньше расписание переменили, и в результате я самым позорным образом опоздал.
На четвертой перемене Валентина Александровна вызвала меня к себе в кабинет. Когда я вошел, она отвернулась к окну и, что называется, понесла:
— В своей школе я не допущу такого хамства, чтобы учителя являлись на уроки, когда им вздумается. Я самым решительным манером буду пресекать подобный либерализм. Вообще вы понимаете, что вы делаете? Ведь это же форменный разврат! Лично я не представляю себе, как такой опустившийся человек может воспитывать подрастающее поколение…
Говорила она довольно долго, и что замечательно — совершенно беззлобно, таким тоном, каким рассказывают малоинтересные новости или доказывают теоремы. Но эпилог меня подкосил: в заключение Валентина Александровна положила передо мной приказ, которым мне объявлялся выговор; я был поражен такой оперативностью, но с выговором безропотно согласился.
По выходе из канцелярии мне встретился Богомолов — скорее всего он меня поджидал.
— Вот как у нас дела делаются, — пожаловался ему я. — Не успел проштрафиться, как выговор у тебя в кармане; ты еще не понял, что натворил, а приказ готов.
— Я вас предупреждал, — сказал Богомолов, — я вас предупреждал, что наша жизнь — это борьба. Но вы по всем приметам непротивленец, а с такой идейной платформой остается только одно — терпеть.
— А я и терплю… Тепло любить, так и дым терпеть.
— Это в каком смысле — тепло любить?
— В том смысле, что для меня нож острый как бы то ни было противодействовать человеку. Не то что это у меня такая идея, идеи тут вовсе никакой нет, а просто всякое противодействие человеку доставляет мне физическое неудовольствие, такое, как, например, голод или зубная боль. Поэтому я предпочитаю не противодействовать и, знаете ли, прекрасно себя чувствую.
— Вообще-то все поговорки выдумали непротивленцы, — сказал Богомолов. — Чтобы задним числом оправдывать свои слабости. Его оберут, а он: «Голый, что святой, — беды не боится». Или его так оскорбят, что стреляться надо, а он: «Собака лает, ветер уносит». Я вам так скажу: если бы вы меня послушались и обратились в прокуратуру, то эта зловредная баба пикнуть бы не посмела, а не то что вам выговор организовать.
— Что вы мелете, Богомолов? — сказал я, делая, как говорится, большие глаза. — Как это, организовать?..
— Ну, Аким-простота! — воскликнул Богомолов и засмеялся противным смехом: ох-ох-ох. — Расписание-то вам одному переменили, и не вчера, а сегодня утром — специально чтобы подвести вас под опоздание. Но это еще цветочки. Завтра Простакова придет к вам на урок и влепит второй выговор, на этот раз строгача.