— Человек настроения. Трудно с ним работать, — спокойно, как мне показалось, заметил Шорохов.
Но в отношении Гнетова он тогда ограничился одним лишь этим замечанием, а разговор крутился вокруг комсомола. Шорохова интересовало, как я-то туда попал.
— А как мы все в комсомол попадаем?
— Я имею в виду аппарат управления, — уточнил Шорохов.
Вообще к руководящему аппарату он, как мне показалось, «дышал неровно». Поначалу я расценил это как чисто карьеристский интерес, ведь сам-то Шорохов стал председателем в двадцать семь лет, а в книжном шкафу у него маячил портрет человека, ставшего министром в тридцать четыре года, но я все-таки ошибся.
Выслушав на следующий день мой рассказ о знакомстве с Шороховым и скептические выводы, Моденов только рассмеялся.
— Пацан ты еще, вот что я тебе скажу. Что тут тебя смутило? Это же самая светлая голова во всем районе. Ни слова он тебе просто так не скажет. Ему же почти каждый день приходится с этими аппаратчиками дело иметь: то достать, это протолкнуть… А все, что им сделано за четыре года, будь спокоен, просчитано вдоль и поперек. Вот твой Гнетов, посмотри, любит к месту и не к месту повторять, что мы живем в зоне рискованного земледелия, а потому целиком зависим от погоды. И все поддакивают ему! Может быть, авторитетом его считают или сами убеждены в этом? Нетути! Так ведь удобней! Если неурожай — вали все на засуху, а если кое-как план вытянули — смело можешь заявить, что капризам погоды была противопоставлена передовая агротехника, дисциплина и организованность, талант предвидения руководителей. А Шорохов в такие игры не играет. Проезжал полями, видел дождевальные установки? Первые триста гектаров в районе! Это тебе не гектар капусты. А какой кровью добыто? Ему же втолковывали, что средства надо вкладывать в реальные вещи. Как будто гарантированные корма — не реальная вещь! Э-э, с твоим Гнетовым…
— Да какой он мой!
— Не ребячься, а слушай, — Моденов скрывался у меня от потерявшей всякое терпение жены, превратившейся в очередной раз из-за служебной строптивости мужа в кормилицу семьи, и, как всегда во гневе, был разговорчив; благодушествуя, он обычно помалкивал или скользил по мелкотемью. — Шорохов убежден, и это верно, что ничто не меняется до тех пор, пока не приходят люди, которые начинают менять. У себя в колхозе Саня многого достиг, и мужики уже за ним поворачиваются, но в районе — никакой поддержки! Кто и может помочь — в рот Гнетову смотрит. На первых порах Сане кровушку портил предисполкома Глотов Борис Борисыч. Вот уж искусный угодник был! Хотя на первый взгляд мог за вождя оппозиции сойти…
— А-а, — вспомнил я, — у нас в Подбугрове каламбурили: Гнетов за Глотова, Глотов за Гнетова — вытащим планы-те! А где же он теперь?
— Да вровень со своим кумиром стал, первый в соседнем райкоме. Но, говорят, тяму не хватает: заваливает район помаленьку. Нынешний предисполкома хоть свои кадры старается в обиду не давать, хотя тоже больше все показуха…
Но мне до подобных размышлений было еще не близко. Слушая в тот вечер Моденова, я все равно думал о своем: как-то примет Гнетов очередные мои находки. И когда наконец все решилось, и пленум состоялся, и шефом моим стал инженер Гудошников, а заворгом — экономист Мукасеев, занявшие на первое время мои гостиничные апартаменты, я почувствовал себя обворованным до последней нитки. Так пусто и тошно сделалось. То хоть видимость бурной деятельности скрашивала и сокращала дни, а теперь они снова тянулись, да еще осенние, слякотные. Я попросился в отпуск за два года — недоуменный отказ: под монастырь парней хочешь подвести? Попросил неделю, чтобы к родителям съездить, — дали, но не сразу, а по первым заморозкам уже, когда и картошка в погребе, и солома под крышей, и капусту, благословясь, порубили. Читать не мог и писать уже не тянуло. Подумал даже о женитьбе, но тогдашнюю мою матаню вполне устраивало вахтовое сожительство, а чтобы прогнать ее совсем, надо было еще очередной вахты дождаться. Пытался скрасить мои вечера Моденов, получивший сногсшибательную должность страхового агента, но пробой не наступал.
— Ну, и бросай тогда к чертовой матери свою работу! — взорвался Моденов. — Развесил нюни, глядеть тошно. Ну, хорошо бы ты боролся за что-нибудь, доказывал, воевал и, разумеется, потерпел поражение. Тогда и белый свет черным становится, и душа кричит… Но ведь ты ни черта подобного не делал. Ну, пописывал в своем Подбугрове, печатали мы тебя, потому что на безрыбье и… сам знаешь. Но вот что-то начало, начало получаться, а он почву, видите ли, потерял!
Я слушал и улыбался. Не трогало.
В райкоме комсомола я был весьма прохладным функционером, умел только отписываться от обкома и плодить необходимые бумаженции внутреннего употребления, и это все после заполнения вакансий вернулось. Я потерял запал, и, хотя еще пробовал писать, писанина моя мало походила на то, что я привык читать. Разрозненные записи в амбарных книгах, может быть, и любопытные сами по себе, ни во что путное не складывались. То не хватало терпения скреплять все беллетристикой, то вдруг казавшиеся новыми и глубокими мысли оборачивались мыльной водой в мелком ушате. Не хватало полного знания хотя бы одного человека. И я хандрил. И тем сильнее, чем отчетливее сознавал себя заурядным мордасовцем, тем, которому зачастую приходится тянуть чужую и потому вдвойне отвратительную лямку только потому, что ничего другого взамен он найти не может, ну разве что для разнообразия переметнется из Межколхозстроя в Сельхозтехнику, а оттуда — в дорожный участок. С некоторой завистью поглядывал я на сотрудников редакции, примеривал на себя их работу и старался пореже бывать там, чтобы не травить себе душу. Моденов соглашался, что работа в редакции поживее будет, но и он не видел туда лазейки. Он пытался расшевелить меня так как-нибудь, но — не трогало.
Только однажды Моденов явился ко мне не один.
— Да не разувайся ты там, — закричал он на кого-то из прихожей. — Лишний раз полы помыть ему как найдено, а то уж и не знает, чем время убить… Проходи!
И я увидел Шорохова с пакетами в обеих руках.
— Между прочим, будет у тебя ночевать, — заявил Моденов. — Только мою раскладушку ему не давай — пружины вытянет, сам на ней ложись… Э-э, а пожрать-то у тебе найдется, холостяк?
И что-то сдвинулось тогда с места. С легкой руки Моденова разговоры за столом шли сплошняком «за жизнь», накал их возрастал, но я вдруг заметил, что Шорохов вконец запарился, и отозвал его в комнату, уговорил натянуть тренировочные штаны. Штанины пришлось закатать до колен, и в таком виде Саня предстал перед Моденовым.
— Ну все, докатились, — ужаснулся тот, — интеллигенция жаждет растления!
— Ты что? — смутился Саня. — Жарко ведь…
— А я думал, вы в общежитие, девок щупать! Эй, хозяин, а принеси-ка ты мою зелененькую папочку. Я этому тридцатитысячнику свое гениальное произведение зачитаю…
И прервавшийся ожесточенный разговор отодвинулся, заменился капустником. В два часа ночи мы возлежали на полу в комнате, и Моденов читал с листа свои бессмертные «Побрехушки ревизора Жилкина». А потом я отыскал в записных книжках вирши подбугровского самородка Бадаева, и мы смеялись даже над его искренней, несуразной «Последней песней». И Моденов в конце концов занял свою раскладушку сам, а мы с Саней разложили диван. Начинающий страховой агент уже посапывал, когда Саня вдруг проговорил:
— Никаких гарантий.
— Что?
— Да так это… Ты, наверное, правильно для себя сделал, что ушел из школы. Но, испробовав кое-что на своей шкуре, повидав жизнь, туда не мешало бы возвращаться. Школа довольно порассказала сказок о добре, запросто побеждающем зло… А еще удивляемся, откуда у нас отчаявшиеся, поломанные люди, откуда циники…
Так примерно говорил Саня, и слова эти относились к разговору, прерванному капустником, но возобновлять его у меня не было ни сил, ни желания, я уже сдавался приятно обволакивающей дреме и только хмыкал в подушку. Саню что-то еще тревожило, не давало спать, а мне было хорошо.