Юлия Михайловна позвонила официанту и велела ему взять билет на вечерний поезд и послать телеграмму: «Приеду завтра утром. Твоя теперь вечно»{35} — написала она совершенно спокойно. Потом она запечатала письмо, не оконченное перед приходом Миши, подписала адрес: «Михаилу Давыдовичу Гавриилову» и, заперев дверь на ключ, легла на кровать.
Миша с трудом добрался до дома. Даша с сожалением глядела на него.
— Сейчас я завтрак вам приготовлю, Михаил Давыдович. В кабинете я камин затопила, погрелись бы там, — говорила она, будто распоряжаясь.
Миша покорно прошел в кабинет и сел в низкое мягкое кресло у камина.
Он просидел там, подперев рукою голову и без мыслей глядя на потрескивающие поленья, пока через час не пришла Даша, принесла на подносе завтрак, придвинула маленький столик к креслу, спустила на темневшие ранними сумерками окна шторы, зажгла электрическую лампочку под шелковым зеленым абажуром и сказала:
— Кушайте, Михаил Давыдович, а потом я вам какао принесу.
Миша машинально съел все, что ему дали, выпил какао и, развернув на случайной странице книгу, лежащую на подставке кресла, стал читать. Это был роман Мопассана, состоящий из ярких картин любовных приключений веселой и наглой жизни Парижа, наполненных чувственностью, пламенной жизнерадостностью и сарказмом, без желчного раздражения.
Миша читал, сначала не вникая, почти машинально пробегая строчки глазами, потом занятность фабулы и отдельных эпизодов победила его апатию, и он отдался во власть романа, наполняя мучительную пустоту мыслей и чувств своих ощущениями прочитываемого.
В седьмом часу пришел Николай Михайлович, потирая руки от холода.
— Ты сидишь дома — редкий случай, — сказал он.
Миша с неудовольствием оторвался для обеда от книги и, встав из-за стола, сейчас же ушел в свою комнату, лег на кровать и к девяти часам кончил роман.
— Если ты едешь со мной, Михаил, то собирайся, через четверть часа я еду. Ты поедешь? — спросил из кабинета Николай Михайлович.
— Да, да, я поеду, — соскочив с постели, ответил Миша; ему захотелось вдруг ехать, входить в ярко освещенный зал, видеть незнакомые лица, быть с людьми свободным и незаметным; он суетливо принялся одеваться.
Через четверть часа они ехали по подмерзшему, скрипящему под полозьями снегу, по освещенным улицам, и багровая, морозная луна медленно выходила из-за купола церкви.
Еще на лестнице, выйдя из лифта, услышали Миша и Николай Михайлович музыку.
— Вот мы и опоздали к началу. Юнонов играет свою оперетку,{36} — сказал Николай Михайлович.
В передней шубы лежали кучами на стульях, столе и прямо на полу. Кучеров и Миша остановились в дверях гостиной.
Горели свечи в люстре и высоких канделябрах. У длинного стола часть гостей пила чай, другие слушали, сидя на диване, стульях вдоль стен. В узких кувшинах краснело вино. Было что-то праздничное и в этой узкой зале с сводчатым потолком, украшенной весенними хороводами Боттичелли, и в торжественном свете свечей, и в этой затихшей, нарядно одетой, незнакомой толпе.
Беззвучно пробираясь среди гостей в своих мягких туфлях, подошел Александр Николаевич, поздоровался молча, ласково улыбаясь, и, взяв Мишу под руку, провел на середину комнаты и жестом указал на ковер. Миша сел рядом с несколькими молодыми людьми.
Худощавый, с бледным безбородым лицом и зачесанными на лоб черными волосами, Юнонов пел, сам себе аккомпанируя, насмешливые и чувствительные песенки из своей оперетки.
Миша вспоминал ходившие по городу сплетни о многочисленных приключениях этого достаточно известного поэта и музыканта, о его пламенной, наполненной любовью жизни, о его недавней попытке покончить с собой, и Миша не мог понять, откуда в этих нежных мотивах такая нечеловеческая легкость, пьянящая грация, простота и просветленная радость.
«Разве такой светлой и легкой представляется ему жизнь, ему, постоянно раздираемому страстями? Разве не ужасна, не тягостна эта любовь, о которой поет он?» — думал Миша, глядя на черный сюртук Юнонова, лиловый жилет, его маленькие, с короткими ногтями, руки, все время улыбающиеся, почти юношески свежие еще, но вряд ли не подкрашенные губы, тонко подведенные голубой краской, огромные, вспыхивающие под стеклами пенсне глаза.
Быстрый заключительный танец Юнонов кончил, резко оборвав последний аккорд, и перевернулся на вертящейся табуретке лицом к публике…
Сдержанный одобрительный шепот пронесся по залу, и через минуту все заговорили.
Юнонов закурил папиросу и, улыбаясь, подошел к той группе молодых людей, где сидел Миша. Ивяков, постучав ножом о стакан, встал и заговорил о прелести только что сыгранной оперетки, сравнивая ее с чудесным благородным напитком, едва ли не нектаром, веселящим богов, а Юнонов, присев на корточки сзади Миши к румяному несколько пухлому студенту, не слушая похвал, ему рассыпаемых, шептал:
— Я думаю, мы можем скоро удрать отсюда. Ведь сегодня поедем в «Альказар».{37} Да, помните свое обещание. Знаете, вчера, когда вы уехали, Алешка запустил стаканом в Таньку-Хорька. Потом мы все оказались в «Ницце», и в одиннадцать часов я вез Семена Васильевича по Невскому. Он из извозчика выскакивает, все требует, чтобы мы ехали осматривать Кронштадт, а Танька сзади едет на другом извозчике и ревет в голос. Такой скандал, как нас в часть только не забрали?
— И заберут, дождетесь с вашими хулиганами, — промолвил студент.
— Ах, уж оставьте. Я бы с тоски издох без них. Уж не с этими ли мамашами и папашами предложите вы мне вести эстетические разговоры, — засмеялся Юнонов.
«И хочется спросить, откуда пришел к нам этот прекрасный певец светлой, радостной, освобожденной от всякой тягости, торжествующей плоти», — закончил свою речь Ивяков.
— Ну, пойдемте же в «Альказар», — шептал за Мишиной спиной Юнонов. Миша невольно оглянулся и в упор посмотрел на Юнонова и его друга.
— Мы не знакомы, — любезно улыбаясь, сказал Юнонов и встал, — но мне показал вас как-то на улице мой друг С. Он в восторге от вашего дарования.
Миша тоже поднялся и не находил слов ответить на любезность. Несколько минут они помолчали, потом Юнонов и студент переглянулись и направились с видом заговорщиков из дому.
Мише вдруг стало скучно. Он вышел из зала в кабинет, тоже наполненный гостями.
Разглядывая незнакомые лица, Миша вспомнил, что не видел Таты, и он стал отыскивать ее. Тата в домашнем желтом платье с черной лентой на подоле и рукавах сидела в следующей комнате на маленьком диванчике за трельяжем из плюща. Рядом с ней, в кресле, сидел высокий немолодой человек в смокинге, лакированных туфлях, с надменным лицом.
Миша, не видя Таты, заглянул за трельяж и оказался лицом к лицу с ней.
— Ах, вот и вы. Я вас не видела, — радостно заговорила Тата, протянув руку, задержала его, думающего смущенно ретироваться.
— Вы не знакомы. Граф Нильский. Художник Гавриилов, — познакомила она и усадила Мишу рядом с собой на диван. Они поговорили несколько минут об оперетке Юнонова, и граф встал с еще более надменным лицом, чем раньше, раскланялся и пошел в зал.
— Знаете, этот маринованный гусь сделал мне предложение. Он богат, но я хочу быть актрисой, притом же он невозможен, — с гримасой сказала Тата, когда граф удалился. — Впрочем, так-то мне все равно, за кого идти замуж, если бы была в этом нужда, — я никого не люблю и не буду любить. Это совсем не забавно — любить; а вы как думаете? — спросила она.
— Я думаю, что это очень трудно, — серьезно ответил Миша.
— Почему трудно? Какой вы смешной, — засмеялась Тата. — Нисколько не трудно, только овчинка выделки не стоит. Гораздо веселее так, как у Юнонова: «Если ты меня полюбишь, я тебе с восторгом верю; если не захочешь ты, то другую мы найдем»,{38} — вот и все. А там клятвы, слезы, трагедии — это не для меня.