Только уже входя в темноватую переднюю, заставленную полками книг, вдруг вспомнил Миша, что напомнила ему эта фамилия: яркое солнце в замерзшее стекло вагона, огромных драконов на синем-синем небе, быстрые веселые глаза, громкий смех, румяное лицо, раздуваемые ветром светлые волосы Таты Ивяковой, когда она стояла на площадке уходящего поезда, приветственно крича что-то Мише.
Веселой тревогой забилось Мишино сердце, когда входил он в узкую, длинную комнату, с высоким, как в каюте, окном почти у потолка.
— Сейчас барин выйдут, — сказала горничная и ушла.
По стенам висели снимки с картин Боттичелли, над роялем маска Бетховена; старинная тяжелая мебель, свечи в люстре, видное в окно одно только небо — все это говорило о какой-то другой, особой жизни, далекой, отдаленной от городской суеты. Было во всем что-то тихое и старомодное, как и в самом Александре Николаевиче Ивякове, который, шаркая кожаными туфлями, вышел из соседней комнаты.
— Вы от Геннинга?.. Молодой поэт? — спросил Александр Николаевич, подходя совсем близко к Мише, не отпуская его руки и заглядывая ему в лицо близорукими, блестящими из-под очков глазами.
— Нет, я художник. Меня прислал Кучеров к вам с поручением, — запинаясь, ответил Гавриилов, смущенный.
— Ах, художник от Кучерова, художник. Ну, пойдемте ко мне, — разбирая седоватую бороду, такую длинную, что казалась приклеенной, говорил рассеянно Александр Николаевич и пошел в соседнюю комнату, повторяя: — Художник… От Кучерова, художник. Ну, побеседуем.
Кабинет, тоже неправильной формы, был большой и светлый. В полукруглое широкое окно виднелись деревья близкого Таврического парка, купол дворца и далекие трубы; светило солнце.
По стенам между огромных шкафов стройные белели статуи; стол во всю комнату был заложен книгами и иностранными журналами.
Александр Николаевич сел за другой стол у окна и несколько минут, как бы забыв о посетителе, поднося бумаги к самым глазам и расстилая по столу бороду, что-то читал; потом поправил очки, взглянул на Мишу и засмеялся тоненьким детским смехом.
— Что пишут наши ученые дураки! Что пишут! Им ли соваться рассуждать об Антиное и красоте, несчастные гомункулы.
Он вскочил с места, быстро пробежал по комнате, заложив руки в карманы своего светлого чесучового свободного пиджака,{28} и заговорил с воодушевлением:
— Красота, это — радость, солнце, улыбка. Каждое движение, каждое слово, — все должно быть красотой, — и потом, удивленно поведя глазами на Мишу, еще раз спросил:
— Вы художник, от Кучерова?
Миша передал дядино поручение относительно перемены дня концерта.
— Так вы художник. Вам нужно непременно познакомиться с С. (он назвал того же художника, что и Второв). Как бы это сделать? — говорил Александр Николаевич, прохаживаясь по комнате и поглаживая бороду.
— А? Как? Знаете, он заезжает иногда ко мне по пятницам, вечером.{29} Собираются кое-кто из друзей. Вот и вы, пожалуйста… Следует набираться воздуху вам, молодым. Может, и С. увидите.
Миша сконфуженно благодарил и почему-то не сказал, что С. он увидит сегодня же вечером.
Предлог бывать здесь, в этих тихих уютных комнатах, радовал его, и так ласково улыбался Александр Николаевич, теребя бороду. Надо было сделать усилие Мише, чтобы встать и проститься.
— Так по пятницам, пожалуйста, — говорил Александр Николаевич, провожая Мишу до передней.
Не успел Миша сделать несколько шагов по лестнице, как с шумом поднялся лифт, и из дверки выскочила Тата в махровой темной шапочке и коротенькой кофточке. Она была, видимо, чем-то очень занята и, рассеянно взглянув на Мишу, не узнала его и быстро побежала по ступенькам.
Миша постоял несколько минут на площадке, глядя на дверь, за которою скрылась Тата.
Извозчик бранился, что слишком долго пришлось ему ждать. Рассеянно слушая его воркотню, Миша несколько раз оглядывался на высокий, с башнею, дом.
VII
Горничная Даша уже улыбалась, подавая каждое утро Мише письмо в узком зеленоватом конверте, а иногда и два разом.
— Письмецо вам, Михаил Давыдович, опять, — говорила она и на слове «опять» насмешливое делала ударение.
Хорошенькое кукольное личико ее, всегда такое равнодушнопочтительное, морщилось от подавляемой улыбки.
За обедом, в передней, когда Даша подавала пальто, и особенно за утренним чаем, когда он прочитывал поданное только что письмо в зеленоватом конверте, Миша часто ловил на себе ее взгляд, насмешливый и любопытный.
Этот взгляд смущал Мишу, но не сердил.
Сначала Миша тоже писал аккуратно, хотя не умел и не любил писать писем. Выходили они то слишком сухие и незначительные, то притворно нежные, и той равнодушной ласковости, что появилась в последний день Москвы, не находил Миша для писем.
К тому же было много работы и суеты, новых знакомств, планов; кроме того, вышла вся бумага, на которой писал Миша обыкновенно, а новую коробку все было некогда купить, и несколько дней Миша не садился за свой письменный стол, чтобы напряженно сплетать в тщательно отделанные фразы слово за словом, ненужные, придуманные слова, которым писал он будто бы за кого-то другого.
Возвратившись домой поздно ночью, после веселого и хлопотливого дня, Миша нашел на столе телеграмму.
«Что значит молчание. Страшно. Ответ. Твоя».
В первый раз почувствовал Миша тягость, прочитав эти слова, написанные карандашом чьей-то чужой, равнодушной рукой. В первый раз не улыбнулся Миша, не почувствовал опьяняющей, радостной гордости.
Уже потушив огонь, очень долго ворочался Миша в кровати, и когда, наконец, заснул, тяжелые давили кошмары, как камни.
Рано утром, когда в комнате было еще почти темно, вошла Даша и, почти не сдерживая смеха, заговорила:
— Барин, Михаил Давыдович, вам письмо. Ответ просят.
Мише показались эти слова тягостным продолжением тяжелого сна, но, открыв глаза, увидев нагнувшееся улыбающееся Дашино лицо, понял он, что это не сон, и испуганно забормотал:
— Как ответ? Кто ответа?
— Посыльный принес. Он ждет… Барыня велела беспременно ответ принести, — и, не выдержав, Даша сделала вид, что торопится, и быстро выбежала из комнаты, оставив на столике маленький такой знакомый зеленоватый конверт.
Миша не думал, не хотел думать и долго пролежал еще неподвижно, машинально подсчитывая, сколько аршин холста надо купить ему для всех задуманных картин.
Только когда в дверь постучала Даша и сказала: «Ответ готов, барин? Посыльный спрашивает» — Миша поспешно, как пойманный на каком-то преступлении, выскочил из кровати, подбежал босиком к окну, отогнуть стору,{30} и разорвал конверт.
«Милый, — писала Агатова, — не выдержала. Ты молчал. Было страшно. Приехала. Приходи скорее. Жду. Остановилась в номерах „Либава“, на Невском. Ответь, когда придешь. Твоя Юлия».
— Да что же это? — невольно вырвалось у Миши, и вспомнились веселые планы на сегодняшний день, работа в студии у С., обед у Елизаветы Васильевны, вечером товарищеская ложа в театре.
Малодушно хотелось спрятаться, убежать куда-нибудь, но Даша стучала уже в дверь.
— Может, на словах дадите ответ? А то посыльный говорит, дожидаться некогда.
— Хорошо, пусть идет, — бормотал Миша, — пусть скажет, что приду сегодня… В каком часу, не знаю, очень занят. Вероятно, вечером… пусть скажет.
— Больше ничего? — насмешливо спросила Даша и зашуршала юбками в переднюю.
Миша лег, хотел заснуть, но, поворочавшись полчаса с одной стороны на другую, зажег свечу и стал читать.
Буквы прыгали, в глазах темнело, и неотвязной стояла мысль о сегодняшнем свидании.
Миша встал, быстро, как будто торопясь куда-то, оделся и, не дожидаясь чая, выбежал на улицу.
Было пасмурное и сырое петербургское утро; в десятый раз дворники скололи лед на тротуарах, а извозчики едва тащились по мокрому грязному снегу.