Впрочем, Александр уже и сам, встав, ходил с фонарем около лошадей, приготовляя и прихорашивая их к утреннему выезду.
— Готов, Сашенька? Смотри, не опоздать бы вам. Ксенофонт Алексеевич крепко наказывал к почтовому, — окликнула его старуха.
— Есть! — по матросской привычке ответил Александр. — Не извольте, матушка, беспокоиться.
— Красавчика в коренник, а кобылу впристяжку бы, Сашенька.
— Как приказано, так все и будет, — несколько недовольный вторжением в его кучерскую сферу неугомонной Аграфены Андреевны, сухо ответил Александр, подвязывая пегому Красавчику хвост, по-модному, «букетом».
— Ну, ну! Я к тому, что езда сегодня будет большая. Барыня после завтрака в ряды поедет. Потом Ксенофонта Алексеевича в ледакцию везти. Потом еще куда. Космача, чай, вчера и так загоняли, — заговорила старуха примирительно, стараясь задобрить и вызвать кучера на какие-то необходимые ей откровенности.
А нужно было ей выведать все, что мог знать Александр по своей обязанности о Юлии Михайловне Агатовой,{5} о том, в каком положении находятся ее к Ксенофонту Алексеевичу отношения, о которых беспокоилось и горело старческое преданное сердце чуть ли не больше, чем сердце самой Анны Павловны Полуярковой,{6} законной супруги Ксенофонта Алексеевича.
Прекрасно понимая, что от него требуется, Александр усмехнулся в бороду, думая: «Егози, егози, старая», и с преувеличенным старанием стал расчесывать смоченным в молодом квасе гребнем челку Красавчика, покрикивая на него:
— Ну, балуй, балуй!
Насладившись вполне своим торжеством, он заговорил, значительно поджимая губы:
— Да, езда у нас, можно сказать. Вчера с одной Юлией Михайловной полгорода обкарнали. И езда лихая. Все погоняет, будто невтерпеж. А приедет иной раз, не вылезает, и опять назад. Вчера к редакции раз пять подъезжали, и ни с чем отъехали. Поссорились, видно.
— Да что ты, неужели, Сашенька! — не вытерпев, даже закрестилась старуха. — Дай-то Бог, пронеси тучу мороком.
— Да к вечеру опять сошлись. До Всесвятского{7} ездили. И так и целует, так и целует ее наш-то Ксенофонт Алексеевич. Прямо на народе.
— Тьфу! Тьфу! Поганая, продажная, обкрутила ангела нашего; глаза ей выцарапала бы, пакостнице, — почти задыхалась Аграфена Андреевна, и даже села на лавку от злого волнения.
— И чем приворожила она, в рассуждение я взять не могу, — продолжал кучер, с тайным удовольствием растравляя раны Аграфены Андреевны. — Так, маленькая, чернявенькая, только глаза и видно,[49] ровно пятаки медные. Шляпки каждый день новые, огород огородом, а куда уж ей против нашей-то павы Анны Павловны, под локоток ей не годится. И скажите, пожалуйста, что в ней замечательного? А уж карактер, можно чести приписать, дьявольский. Иной раз ревмя ревет от злости, перчатки искусает, зонтиком мне всю спину протолкала. «Какой ты, Александр, противный, — кричит, — ведь опоздаем, опоздаем, тогда не жить мне лучше». Ровно полоумная. Ох, грехи наши! А на чай здорово дает, видно, что не свои, — так десятками и дарит.
— Паскуда! — прошипела Аграфена Андреевна. — Ну, да уж подожди! Ты, Сашенька, подмечай, блюди, Сашенька, блюди.
— Да я и то. Только разобрать у них ничего невозможно. То ругаются: «Убью!» — она кричит, а потом опять целуются. Ну, подите будить, Аграфена Андреевна, как бы не запоздать.
— Иду, иду, в полчаса справимся. Так ты блюди. Поганая, прости, Господи!
Аграфена Андреевна смахнула слезы с глаз концом платка и пошла к дому, где в темных окнах скупо мелькали ранние свечи.
II
Внесенной Аграфеной Андреевной свечой едва-едва осветилась глубокая комната, служившая Ксенофонту Алексеевичу и кабинетом, и спальней, и почти единственным приютом, в который никто без крайней нужды не смел вступать.
Тусклый луч света поиграл на Аполлоне, нагота которого все еще смущала Аграфену Андреевну, перешел на Антиноя,{8} осветил у самого дивана низко повешенную Клеопатру с аспидом Микель-Анджело,{9} и, наконец, ударил в глаза спящему, который проснулся быстро и, сразу овладев своими мыслями, заговорил чистым, не сонным голосом.
— Письма, няня, не приносили? Пошлите Якова сейчас же на Басманную. Велите разбудить и немедленно дать ответ. Если будет телефон, — я буду через час.
«Лба не перекрестил, а уж к метресске», — подумала, но не посмела сказать Аграфена Андреевна и неодобрительно зашмыгала туфлями из комнаты.
Впрочем, относительно лба Аграфена Андреевна ошибалась. Полуярков, быстро одевшись, освежил лицо кельнским одеколоном, так же решительно и точно, как он делал все, отдернул занавеску, скрывавшую в углу целый иконостас старого, прекрасного письма ликов, и стал молиться, шевеля богато расшитой лестовкой,{10} упруго падая на колени, не сгибая строптивого своего стана, туго обтянутого черным, безукоризненно сшитым сюртуком.{11}
Помолившись и загнув очередное житие красной лентой в толстой Четьи-Минее,{12} Полуярков подошел к большому письменному столу, заложенному в образцовом порядке книгами, папками с бумагами, изысканными письменными принадлежностями.
Справившись с часами, узнал, что до отъезда оставалось еще более десяти минут, зажег свечи под синими абажурами, сел в высокое деревянное с прямой спинкой кресло и стал продолжать на запятой вчера оставленный новый свой роман.
Даже перед самим собой не хотел он ни одним жестом, ни одним взглядом выдать волнение. Встав за минуту до половины седьмого, Полуярков поймал себя на несколько более быстром тоне, чем всегда, и, нарочно вернувшись обратно к столу, написал маленькую записку секретарю; которую все равно раньше его возвращения не поспали бы.
Затем он спокойно и твердо прошел по темным привычным комнатам.
Александр уже ждал, и Полуярков сел в сани, не запахивая шубы, тронул его перчаткой по плечу.
— На Николаевский.{13} Ждать меня не будете и поедете на Басманную.
— Слушаюсь… Только Анна Павловна…
— Поезжайте! — не дал ему договорить Ксенофонт Алексеевич.
«Адмирал! Слова лишнего не скажет, прямой адмирал», — подумал Александр, лихо пуская шарахнувшихся в темноте лошадей по глубокому, не накатанному снегу.
III
Небо еще не серело. У вокзала пустынно, по-ночному, сверкали фонари, когда подъехал Ксенофонт Алексеевич. Он прошел прямо на платформу и быстро заходил взад и вперед, ожидая поезда, который опоздал. Вдруг сомнение, что приедет через несколько минут так давно и страстно ожидаемый Гавриилов,{14} зародилось в нем. Если бы мрачному, закутанному помощнику, дряхлому, зевающему жандарму, сонно переругивающимся носильщикам, ажитированной{15} барыне, не знающей, куда лучше положить свои кульки, — всем им была бы охота наблюдать Полуяркова, они без особой проницательности угадали бы в его порывистых движениях — ожидание влюбленного.
А между тем Ксенофонт Алексеевич ждал совершенно незнакомого человека, от которого получил всего два незначительных письма, известного ему одной небольшой картиной и больше ничем не знаменитого. Но так бывало с ним: вдруг, будто прорывая свою сдержанность, воспламенялся он чем-нибудь, и тогда казалось ему, что это самое главное, самое нужное…