Надо прочистить боров печной трубы — Кузьмич вроде бы с превеликой охотой измажется сажей, но потом на чердаке не досчитаешься какой-нибудь необходимой в хозяйстве вещи.
Не слепой Кузьмич — видит, как Генка радуется у столярного и плотничьего рукомесла. Кузьмич зовет к себе потесать, постругать, попилить. Да зря ведь зовет. Лужайку у пчельника охраняют пчелы. Они признают только хозяина. Неспроста Кузьмич свое добро бережет у пчельника.
Да что тут говорить. И сегодняшнее яснее ясного стало. Взять-то Генку в свою компанию он взял. Но ведь и Маруську не осадил, когда та удила закусила. Промолчал не потому, что вроде бы как под Маруськиным каблуком….
Теперь уж понятно: на бочку меда — ведерко дегтя. Мед выставляет — вроде бы добро делает. Но скрепя сердце. А дегтя плеснет, будто по ошибке, на самом деле — от души.
Зачем же, зачем же так? Что там такое в Кузьмиче сидит и им понукает? Откуда знать это Генке…
Генка не заметил, как кончился дождь. Он очнулся от барабанной дроби — сосны под ветром стряхивали с себя дождевую ношу на железное дно тележки. Дробь была громка и чиста — ливнем вымыло весь сор из кузова.
Генка двинул к дому. Дорогой не пошел. Во-первых, потому, что она напоминала о Маруське. Во-вторых, дорога, проложенная по давнишней лесниковой просеке, прямая, что кнутом стегнуто, просматривалась далеко и казалась без конца. Лучше идти тропинками в бору, по краям пожен, по берегу реки. У каждой тропочки свои приметы. Отсчитывай их да отсчитывай — и не заметишь, как подойдешь к деревне.
К своей избе он подходил крадучись, задами. Утром под его ногами картофельная ботва рвалась и разлеталась в стороны, а сейчас она тянула ноги назад, от дома. Из-под подошв летела пыль — туча здесь прошла стороной, ни каплей не задев пересохшую землю. На двери висел замок. Генка отомкнул его без ключа — не замок, а пугало, давно уж сломан.
— Где же ты, мамка? Куда, безногая, унеслась? — в растерянности бормочет Генка, шныряя по избе. Кинулся в сени, шаркнул в сумраке рукой по стене, где висела запасная коса. Косы не оказалось.
Генка побежал мимо старой кузницы в лес, где прятались крохотные бросовые полянки с жидкой травой. Первая полянка была скошена и убрана, на другой торчала копешка, третья стояла со свежей кошениной. Генка с ног сбился — матери нигде не было. Попробовал крикнуть — сорвался голос.
Бросился по другой тропке в сторону деревни.
…Мать стояла на коленках, локтями упираясь в беремя с сеном. Глянула на сына, всполошилась, хотела встать, да не смогла.
— Не пугайся, Генька. Выломай-ка лучше палку.
Пока Генка возился с неподатливым ивняком, немного успокоился и решил сразу же все рассказать.
— Мам, знаешь, почему я рано сегодня?
— Знаю, сынок. Я утром тебе кричала, чтоб вернулся. Да не услыхал, поди. Как сердце чуяло…
Будто сто пудов с Генки свалилось. Он не может переносить материнских слез и попреков.
— Погоди, мам, я сейчас… С развилкой выломаю. Как костыль батькин.
И он легко метнулся в лес. Словно кто-то невидимый помог ему почти сразу облюбовать сухостоину. Хорошую сухостоину, не толстую и не тонкую, со стволом, разделившимся ухватом на два одинаковых сука. Генка с корнем вывернул ее, потом ловко обломил комель, как раз в таком месте, чтобы костыль пришелся матери в самую пору. Пока обламывал, решил, что надо распустить беремя, а вожжами, крест-накрест обмотать развилку. Подмышке будет мягко и удобно.
— Очень хороший костыль. Лучше батькиного, — похвалила мать, примерив его под левую руку, когда Генка помог ей подняться. Правую руку ее он положил себе через плечо, сжал на груди запястье. И они пошли.
Оказалось, что мать он уже перерос — ему приходилось сгибаться до уровня костыля. Спина скоро заныла, но Генка крепился, лишь бы матери легче было волочить ноги, а на вопросы ее отвечал:
— Чего мне сделается-то? Ничего не сделается.
Когда мать начинала задыхаться, а лоб ее покрывался капельками пота, Генка усаживал ее на пенек или бугорок. Сам разваливался рядом на траве и думал, что не от хорошей жизни обезножевшая мать пошла косить по шелепнягу, что и косит-то, оказывается, уже не первый день. И скрывала. Тогда еще, наверно, когда решилась попытать счастья, поняла, чем кончится Генкина работа в Трестунах.
Так, с остановками, черепашьим шагом, дотащились до дому. Генка усадил мать в постель, положил ей под спину три подушки. Тут же, у кровати, они похлебали щей, поели ржаных колобушек.
Потом Генка до самого вечера, как белка в колесе, крутился по разным хозяйственным делам.
И Алину доил сам. Давно уж Алина подпускает его без материных кофты и платка. Молодец, корова! Молока она дает меньше, чем самые удойные коровы в деревне, зато у нее не молоки, а сливки. Несколько раз, правда, она хлестнула Генку хвостом. Но не специально же — отбивалась от прилетевших за нею с пастбища слепней. А так ничего.
— Вымя-то подмыл? — спросила мать, когда он уже цедил молоко по кринкам.
— Подмыл, мам, подмыл, — ответил Генка.
Подмыть он заленился. Только протер мокрой тряпкой соски да низ вымени.
* * *
На том конце деревни затарахтел и смолк трактор. У Генки в руках крутнулся сковородник, сковорода грохнулась ребром на кирпичи, рассыпалась соль, только что прокаленная на огне. Горячая соль должна высосать из материного позвоночника болезнь.
— Что там у тебя?
— Ничего. Сейчас вот соль принесу.
— Иди, сынок, посумерничаем. Слышишь, артель с покоса вернулась…
Генка, словно боясь один на один остаться с рассыпанной солью, быстро и кое-как собрал ее в мешочек и принес матери.
— Завтра за фельдшерицей надо ехать, — говорит он.
Мать вроде бы не слышит.
— Расскажи-кось, что там стряслось, — просит мать.
Он рассказал.
— Не суди, Геня, Маруську строго. Она — больной человек.
— Вот те раз! — недоумевает Генка. — За двоих может работать, а больная.
— Сердцем она больна.
— Сердечница, что ли? — по-прежнему не доходит до Генки.
— Дай-кось еще рушник. Жжет что-то.
Мать с трудом ворочается, под нею похрустывает матрац, набитый соломой.
— Конечно, не кто-нибудь, а Кузьмич в тюрьме сидел… Да только тюрьма-то не его. — Маруську сломала. Старшая в семье. Агафья-то много не наработает. Так, по дому, обстирать да залатать. Маруська иголки в руках держать не умеет. Дюже тонкий для нее струмент. Для нее — колун с топором да вилы с косой. Сызмальства, все десять лет, горбатилась. Молодые бабы и девки вечером — наряд из сундука да с прялкой на посиделки. Маруська — навоз на скотном дворе чистить. Все стороной прошло, окромя работы. Думала, придет батька, тогда и жисть свою устроит. Успеет, поди. Где там!.. Как колхозная лошадь: хомут с нее сымешь, а она без хомута и шеи держать не умеет. Так и Маруська.
— Да как же так, мам? — удивляется Генка. — Ты в десять раз больше работы переломала. Но ведь не стала, как Маруська…
— Может, и стала б, да со счастьем не разминулась. Володьку подымала, Филиппа ждала. Героя, защитника. А она на людях стыдилась, что батька ейный не на фронте, а там… И злобило ее. Забот-то у меня, конечно, поболе было. Да ведь сладкие заботы.
Вышло так, что не Генка — маленький, но хозяин в доме, успокаивал мать, что он собирался делать, а наоборот, она его — обласкивала своими воспоминаниями, которые, как фонариком, подсветились два или три раза кстати сказанной присказкой — один горюет, а артель воюет.
* * *
Генка долго не спал, время от времени перевертывая прохладной стороной подушку. Под самым куполом полога то врозь, то вместе гудели два комара. Один — тоненько, второй — бомбовозом, видно, успел напиться Генкиной крови.
Что-то завтра будет? Должно же быть хорошее. Обязательно ведь должно! Как же иначе? Иначе уж и нельзя. Потому что некуда…
Генка вспомнил свои праздники, которые кончились несколько дней назад. Сейчас он праздниками считает работу в общей артели, когда косили на силос и на сено луга у деревни, когда стали ездить на широкие пожни. Отмахивать-то приходилось не меньше, чем в Трестунах. Зато светло на душе было. Его приняли без разговоров, а если и спрашивал кто из любопытства, сколько ему лет, и он отвечал, что тринадцать, не верили. Он, длинный, жилистый, выглядел на пятнадцать-шестнадцать. Потом с первого прокоса поняли, что он их не объест. Одна баба посмотрела на него в первый день, сказала: