Леса, леса плывут по обе стороны, теснят, сужают дорогу; ветки, которые понахальней, норовят схлестнуться над поездом, по зеленому тоннелю его пустить. Если б топор задремал, так была б лесам воля: схоронили б под собой дорогу, укрыли б рельсы палой листвой и мхом, переварили б чугун в чернозем. Да топор не дремлет — железо воюет за железо.
А «чугунка» наша тихая. Почем мне знать, каким чудом уберегла она свой прежний нрав. Об этом только Иван Титыч, начальник станции скажет. И он, по-моему, рад, что тихая, — работа без нервов. Потому и трудится долго. Как в мальчишках еще первый раз запомнил я его горбатый нос под козырьком красной фуражки, так и по сей день красная фуражка и горбатый нос всегда вместе. Их разлуки я не представляю, до того они привыкли друг к другу.
Наперед знаю: едва наш поезд вырвется из лесу, укнет от радости на всю дурягу да громыхнет по мосту через речку на подъезде к станции, Иван Титыч уже наготове. Сперва сдунет пыль с микрофона, а дунет-то так добросовестно, что затрепещут березки под динамиком на столбе и воробьи порскнут по сторонам, потом сообщит о нашем прибытии и явится на перроне самолично. Маленький, толстый, катышок катышком. Но попробуй в такую минуту подступись к нему! Козырек фуражки упирается в горбину носа, поэтому Иван Титыч голову держит откинутой назад, будто выбирает из рюмки последний глоток. Таким манером у него одним выстрелом три зайца наповал: и государственность во всем обличье, и выше ростом делается, и видит все, что надо по службе, но не выше вагонных окон. Успевает, между прочим, и поздороваться с кем надо, и ловко поймать штуковину из проволоки, брошенную ему машинистом тепловоза, и прикрикнуть на баб с молокозавода, которые торопятся погрузить фляги в багажный вагон, и попрощаться с поездом поднятым вверх кирзовым, потраченным мышами чехлом из-под флажков.
Поездов через нашу станцию проходит немного. Дважды в сутки опнется скорый, туда и оттуда, местных, сонных, штук пять-шесть проползет, а товарняки с разными грузами все мимо нас, напролет шпарят, только рельсы гнутся, вжимаются в землю.
В ясную погоду, особенно звездными ночами, когда небо огромно, а земля жулится под его бездонной тишиной, станция будто подкрадывается к самой нашей деревне. В избе слышно, как гудит тепловоз, как мост гремит под колесами.
Когда еще парнем я гулял, мама будила меня по поезду:
— Вставай, Шурка, кульерский идет.
— А вдруг он сегодня раньше…
Мать сердилась на мою хитрость и втолковывала мне, что поезда на то и поезда, чтоб приходить ни раньше, ни позже, а в самую тютельку.
Я и сам знал, что это так, но тогда, особенно после гулянки, очень хотелось, чтобы мать поверила, что утренний поезд стучит сегодня по мосту раньше положенного часа, чтоб дала поспать мне еще маленько и после поезда.
Полжизни прошло, а расписанье скорых осталось прежним, и приходят они на станцию на удивленье точно, хоть часы по ним сверяй, что и делали раньше, когда не было радио. Правда, и местные не лыком шиты, но им куда проще. Если припозднился, постоит у какого-нибудь столба поменьше, чем надо, и к следующему придет в аккурат.
Ехал я недавно из большого города, и с каждой станцией душа моя, напуганная суматошной чужбиной, мало-помалу возвращалась на свое законное место. Городу я не враг, он мне — тем паче, я б и жить в нем при нужде выучился, но переделать-то меня ему б не удалось, как он ни старайся.
А ведь кого-то и переделывает. Хотя… город ли тут виноват?..
С братаном моим Семеном, ровесником, корешком по детству, не виделись мы лет двадцать с гаком. Как уехал он бритоголовым в армию, так и не вернулся, остался в городе. С запозданьем, но узнавал я, что оперялся он помаленьку: женился, дочку народил, получил квартирешку, потом маму свою, мою тетку, из колхоза к себе вытребовал, и все будто бы работает на одном месте, на каком-то большом заводе то ли фрезеровщиком, то ли токарем. А потом и совсем ни слуху ни духу — писем не пишет, в гости, родину спроведать, глаз не кажет. Письма ж мои оставались безответными. Плюнул я в таком случае — у меня и породней его люди есть.
Но не утерпел, когда в Семеновом городе оказался по нашим колхозным делам. Узнал через горсправку его новый адрес, и — вот он я.
Что уж и говорить, в первую минуту радостно было до сладкой слезы.
Только сейчас что-то горько.
И совсем не потому, что круглым, мягким стал Семен, железнозубым да лысым, я ведь тоже не девка на выданье. Конечно, и не потому, что вместо стаканов он поставил хрустальные пистончики, из каких воробью только впору горло смочить, а колбасу нарезал чуть толще тетрадного листка, — понимаю, что это не деревня наша, что так культурней. И не в том дело, что дальше кухонки он своего редкого гостя не повел да мягче пластмассовой табуреточки ничего под его казенник не подсунул.
В другом беда. На пороге еще Семен язык мне в ухо вставил и пошел молотить о своем «Запорожце»: когда купил, как с гаражом мучился, как в аварию попал, что поцарапал, что погнул, что выправлять пришлось, что полностью менять, во сколько ремонт обошелся и так и далее.
Клина между слов его не вставишь. Но изловчился я в конце концов.
— Ты, — говорю, — расскажи лучше, как живешь.
— Вот, — говорит, — я и рассказываю. Продал. Представь, Саша, продал! На это надо было решиться. Решился! Нечего рабом у железки быть. Давай, — говорит, — за мое освобожденье выпьем…
— Хрен с ней, с ружьей, — говорю. — Продал и продал. Эка невидаль. За это ли нам с тобой пить? Другой хомут найдешь, почище своего родимого «Запорожца». Ты расскажи, как мамка твоя, моя тетка, Настасья Алексеевна, помирала. На похороны-то не позвал, не сообщил даже, так хоть расскажи братану. Да как ты без мамки живешь?
Помянули мы с запозданьем Настасью Алексеевну.
Потом-то я ему и выложил, как смотрю на его куркульскую да чужбинную жизнь.
— В тебе хмель говорит, — это Семен-то мне. Угостить не успел, а в пьяные уже записал.
Эк, загнул! Моды у меня такой нет — с двух наперстков хмелеть. Да и проще всего на чужой хмель свой грех списать. Тут мне, и трезвому дураку, ясно, что́ на что́ променял Семен, бывший мой корешок…
Вышел я из скорого в Боровом, нашем райцентре. Здесь мне пересадка на местный поезд. Около часа езды на нем — и моя станция.
Ждать еще долго, потому пошел шататься по Боровому, надо как-то время убить. Заглянул на базар, поинтересовался: не привозили ль хохлы поросяток (сейчас поздняя весна — самое время кабанчика на откорм поставить, хотя у меня-то уже имеется). Не привозили, но сказали, чтоб не терял надежи. Зашел в столовую перекусить. Там, сколько себя помню, к котлетам всегда жареную картошку давали. Варили, видно, ее с вечера, а утром обжаривали маленько на противне, и — кушай, пожалуйста. Еда хорошая. Терпеть не могу каш к котлетам.
Повезло мне, можно сказать, картошка и на этот раз была, и я порадовался, что столовая, несмотря на теперешнюю ее новомодность, блюдет прежние свои обычаи, не в пример другим. Видно, повариха старинная, как наш начальник станции Иван Титыч.
Вышел из столовой, сел на лавочку, вокруг поглядываю. Лохматая собачонка около меня вертится. Побегает-побегает, завалится на бок и лапки свои примется кусать. Что это, думаю, она делает? Блох выщелкивает? Так лапы-то при чем? Подошел поближе: мать честная, зубами свои подошвы чистит, тополиные почки соскребает — налипли даже на самые подушечки, мешают ей бегать, наступать, наверно, больно. Оборвал я липучки с ее лап, а потом и за бока пришлось взяться — вся она, бедняга, вывалялась в этой воньливой клейкости.
Пирамидальные тополя виноваты. Лет пять назад здесь, обочь площади, стоял островком сквозной высоченный сосник. Тропочки вились меж стволов, белки сыпали на головы прохожим шелуху шишек, а по осени и с корзинкой не грех было пройтись — перли из-под слоя иголок белые грибы. Какому ж умнику приспичило заготовлять тут, у районной власти под носом, строевой лес, а на месте вырубки разводить тополиные аллеи да хилые газончики, улитые водой и обстриженные трескучей бензокосилкой?!