Я не обижаюсь на то, что Нюра ни с того ни с сего сердится, жду. Как ей собраться с духом? Здоровьишко неважное, а идти от нашего Сухажнивья до Подберезовского пепелища четыре километра, да от него до болота четыре, да по болоту столько же, пока до клюквенных мест добредешь. Ягоду начал собирать — километров пять вкривули избегаешь, а обратно-то дорога не короче — длинней, ведь мешок за плечами.
Соседки ее тоже подначивают: чего, мол, не идешь, свободный человек-то, не то что мы, к телячьим да коровьим хвостам привязанные. Нюра после болезни на легтруде. Только не поймешь: «легтруд» это или «тяжтруд». Она и кладовщик бригадный, и конюх у шести лошадей, и навоз на ферме чистит, не вилами, конечно, — электричеством, а все равно забота. Да по дому: обстирать, обмыть, скотину убрать, обед сварить, а последнее-то — как еще угодишь Колице, ее мужу. Если что не по нраву, так и миски полетят к порогу. Колица — диетчик, белый хлеб и белая водка. То есть водку глушит ведрами, но ржаного хлеба не ест, гастрит, говорит, острый; Нюра ему печет оладьи. Помощи же от него — как от козла молока. Пригонит скотину с пастьбы чуть тепленьким, завалится на диван — и в телевизор. Смотрит все подряд, даже сетку, после того, как диктор пожелает спокойной ночи. Но особенно любит антиалкогольные передачи — они его не разубеждают, напротив, укрепляют в грехе.
— Во-во, — кричит с дивана, — глянь только. Да глянь, кому говорят! — Нюра бросает дела на кухне, бежит глянуть, иначе ведь плохо будет. — Видала?! Ровесник мой. С высшим образованием! А пьет, как сапожник. Я ему в этом деле в подметки не гожусь. Я, Анна Ивановна, еще хороший. Поняла? А что я в жизни имел?.. — Колица готов обидеться на то, что он, такой хороший, так скудно жил до этой минуты, но хвастовство берет верх. — Ох-хо-хо, сколько имел! Плохо только, что бросал под левую пятку, а надо было в руку брать… Я знаю жизнь, Анна Ивановна. Я знаю жизнь… И иду по ней не оборачиваясь…
Колица продолжает гордиться собой, уже оторвав-таки затылок от привычного места на стене. Нюра смотрит на стену, на сальный круг от Колицыного затылка и бормочет, уходя:
— Опять обои надо клеить.
Собрались мы, наконец, пошли, после того, как Нюра своих коз да Колицу на пастьбу вытолкала. У нее — небольшая корзинка-набирушка на согнутой в локте руке, у меня — рюкзачище за плечами.
— Куда же ты клюкву брать будешь? — удивляюсь вдруг ее непредусмотрительности.
— Пошли-пошли, — поторапливает она меня вместо ответа.
Я заглядываю в ее корзину, обнаруживаю свернутый мешок, в какие картошку насыпают.
— Ого! Да ты, Нюра, пуда четыре принести собралась.
— От окаянный-то! — сердится она. — Век бы с таким ягодником не хаживала. Может, ничего не наберу, накаркаешь, как ворона.
Она сворачивает с дороги в проулок, где безлюдно, хотя идти проулком — добавить крюку к нашей дороге, и я начинаю понимать, что в Нюре говорит суеверие ягодника: не загадывай наперед набрать непременно столько-то, не выставляй напоказ тару, не болтай раньше времени и попусту, куда и зачем идешь, не попадайся женщине с пустым ведром и т. п. Я-то ведь тоже не без предрассудка.
Нюра, когда сердилась на мои уговоры, хотела скрыть от людей ли, самой ли клюквы не только срок своего похода, но и самое желание идти в болото. Вчера вечером я ушел от нее ни с чем, а сегодня утром слышу стук в окно и Нюрин громкий голос:
— Вставай, лежебока! Спишь, а девки твои ворота обмазали. — И вполголоса добавила: — За клюквой пошли.
— Да у меня и ворот-то нет! — радостно кричу ей в ответ и быстрехонько одеваюсь.
— Ну, тогда дверь. Дверь-то есть. — Нюра стоит под окошком, солнечные блики вместе с улыбкой блуждают по ее загорелому сухонькому лицу. Она чувствует, что я взглядываю на нее сквозь занавеску, и улыбка решившегося на важный шаг и от того свободного от сомнений человека сменяется улыбкой виноватой, даже жалконькой, говорящей будто: вот, Витенька, и состарилась вдруг, морщин-то — батюшки светы.
Я вспоминаю это уже дорогой, соглашаюсь с последней Нюриной улыбкой, и другое воспоминание, далекое и потому, может, светлое всплывает во мне, колышется за невесомой сейчас занавесью времени, сладко понаивает в душе…
Был я мал, а Нюра молода, не замужем еще, и так же, как сейчас, вдвоем меряли мы версты до болота, бесшабашно, озорно, без суеверий, с котомками за плечами и с надеждами на клюквенный заработок. Нюре нужны были деньги на билет, чтобы уехать в город на учебу, мне — на пионерский галстук, непременно шелковый — так пообещали нам наши матери, каждому по силенкам и по мечте.
Казалось тогда, или в памяти искривилось: бескрайняя, плоская, как стол, зелено-бурая равнина, обманчиво-близкие, без эха, ауканья, чавканье под сапогами, пружинистость и холодная влажность мха, колючесть невесть когда и почему успевшей высохнуть до ломкости осоки, уродливость и дикость какая-то выверченных в стволе и кроне сосенок, яркое, без жара, солнце над головой, дурнопьян разопревшего в тепле и сырости свинушника, боль в пояснице от работы внаклонку, оскомина во рту, томительное до отчаяния ожидание, когда же, черт возьми, наполнится набирушка, болтающаяся на поясе, погромыхивающая на своем бездонном дне несколькими горстями ягод, заусеницы и ссадины на правой руке и клюква, клюква, клюква — сплошь кочки, гряды, делянки, будто обронил боженька свои бесконечные четки и просыпались они с неба на землю красным дождем. Уже забыл о том, что собирался засыпать полную котомку, уже проклинаешь болото и ждешь без надежды, когда же исчезнет красный цвет из глаз.
— Лопай поменьше! — прикрикивает Нюра. — Не видать тебе галстука, как своих ушей. Облаежа!
Я уж и сам думаю, что не видать, что и не нужен он мне совсем, не хватит ведь денег, мало принесу да приемщик дедко Сенька обманет на своем хитром безмене, так что куплю-ка лучше облитых пряников да конфет-подушечек побольше. Но уж и Нюра не та. Она тяжело разгибается, держась за поясницу и запрокинув лицо к небу, потом распрямляет руки, поднимает их вверх и в стороны и сладко, до судороги, до невольного приседания, потягивается:
— Эх, кто бы спинку распрямил в обратную сторону!
Я, не долго думая, подбегаю к ней сзади, ухватываюсь руками за ее плечи, а коленкой поддаю ей пониже спины. Мы вместе падаем в зыбучий, напитанный водой мох, барахтаемся испуганно, стараясь поскорей встать хотя бы на коленки, чтоб не вымокнуть, но запутались веревками, сцепились наши набирушки, и, шурша и постукивая по клеточкам дранок, посыпалась опять в болото горемычная клюква.
Нюра звонко шлепнула меня по заду с прилипшими к нему, вымокшими все-таки штанами.
— Да разве о таком распрямителе я думала? Горе луковое!
Не успели еще и на твердую дорогу выбраться, как сморило меня. Ноги засасывало в тартарары, не вытянешь, а тут еще котомка, поменьше Нюриной, но ведь тоже груз. Нюра дождалась меня, отставшего, стащила ношу с моих плеч да еще прикрикнула:
— Дуралей! Я ведь для себя стараюсь. А то с одной котомкой у меня равновесья нет. Понял, дуралей?
Сдали мы клюкву, деньги получили, да не оправдала она надежд наших. После октябрьских, когда уже снег лежал, простуженная, в телогреечке с чужого плеча (уступила сердобольная уборщица общежития), вернулась Нюра из города навсегда. В сельпо шелковых галстуков не оказалось, не было завоза, купила мама обыкновенный и сказала: «К чертовой коже, сынок, шелк не льнет», — была мне справлена курточка из чертовой кожи, плотной, черной, но линючей, зато ноской материи. Я и не переживал, не из-за чего было. Для Нюры эта клюква больше значила. Куда как больше!..
…Идем мы с Нюрой прежней дорогой. Прежнего, правда, осталось от нее только одно направление. Была она узка в ту пору, извилиста, текла безмолвным ручейком меж сосняка, среди мхов и застывших взрывов вереска, утаптывали ее босые ноги, липовые и берестяные лапоточки да ступни, позднее — первые советские резиновые сапоги питерской фабрики «Красный треугольник», стучали по выбоинам и ползучим, твердым, как камень, кореньям тележные колеса, в кои веки прогудит по ней трофейная, с военной поры, колхозная «Эмка» да пробурчит колесный трактор. А справа и слева сжимала дорогу расплавленная медь бора, над головой висел, шумя под верховыми ветрами, сложенный словно из невесомого камня зеленый купол тоннеля. Это и был тоннель, ведущий к щедрейшим и необходимым для деревенского люда дарам природы: сену, дровам, бересте, смоле, липовому и ивовому корью, грибам, ягодам. И это была еще дорога к женихам и невестам, будущим кумовьям — из нашего, Хвойнинского, в соседний, Мошенской, район.