Вот кто-то заворачивает за угол, проходит мимо моих окон — в этом случае я всегда безошибочно узнаю эти шаги, — вот входит в дом, поднимается по лестнице. Какие легкие шаги! Женщина, верно, и непременно молодая!
Я мечтаю услышать ее шаги и вечером. И еще — шорох ее платья.
Меня это злит, но ничего с собой поделать не могу. Стоит мне встретить молодую женщину, как я спрашиваю себя:
— Она?
Хотя я совершенно уверен: женщину, к шагам которой прислушиваюсь, я никогда не встречал. Ну, не странно ли это?
Ведь я мог бы просто-напросто выйти из квартиры и как бы случайно встретиться с ней в общем коридоре. Но что-то словно удерживает меня.
Когда она поднимается по лестнице, я ничего не могу с собой поделать, сердце у меня начинает биться, и это злит меня.
Получил письмо от Альберта. Оно напомнило мне о летних днях. Да, о тех самых днях!
Когда пар от зеленоватой воды оседал, такой прозрачный, на скалистых уступах гор, можно было разглядеть подводные леса; как сейчас вижу над каменистым островком обнаженную руку с леской на пальце — той, другой женщины, ее сероватую тень на зеркальной глади воды. Альберт пишет, что она вспоминала обо мне…
Вспоминала обо мне…
Все это так далеко ушло. Ее свежие розовые щеки, ее смеющиеся глаза… они так и искрятся неутолимым желанием ринуться в самую гущу жизни, не разбирая, что принесет она ей — радость или горе. Белые ночи там, дома, — все стало таким удивительно чуждым! Словно мимолетное воспоминание детства.
Магда, Магда! Нет, не хочу снова погружаться во все это. Не хочу возвращаться домой еще много-много лет.
Глубокий покой здесь, в этом городе, все же куда дороже и важнее для меня. Здесь много глаз ясных и потухших, они много страдали и многое видели. Они смотрят на меня по ночам, и я чувствую, что они мне сродни.
Нет, Магда, ты улыбайся солнцу и вольному воздуху, а я — я учусь…
Когда там, среди округлых вершин Риндальских гор, она перекликалась с эхом, каким звонким был ее голос. Когда она пела, вся природа пела вместе с ней!
Поздно вечером, а иногда и после часа ночи, я слышу, как этажом выше, прямо над моей головой кто-то босиком шлепает по полу. Это она, незнакомая мне женщина. Воображаю, как она гасит лампу или свечу, а потом ложится спать. Тогда и я ложусь. Потому что, когда она спит, я становлюсь так беспредельно одинок! И не в состоянии больше работать. А встаем мы по утрам также в одно и то же время. И, быть может, у нас бывают одновременно одни и те же мысли.
А улыбнулась бы она мне, поднимись я к ней вдруг и скажи, что я так же одинок, как она? И что у меня, хотя я не женщина и совсем чужой для нее, те же радости и горести, те же желания?
Но кто сказал, что она одинока? Ее не бывает дома целыми днями, и наверняка она встречает то одного, то другого… А если даже она и одинока, то кто сказал, что она бледна? Что у нее задумчивые глаза и тонкие руки?
Уже одиннадцать часов. Верно, она на каком-нибудь праздничном вечере. Но меня ведь на этом вечере нет. Почему же она там?
А потом, верно, кто-то приходит и провожает ее домой. Ее возлюбленный, быть может, какой-нибудь утонченный студент.
Шаги! Ее шаги! Она одна. Уф! Впрочем, какое мне до этого дело? Почему я радуюсь?
Быть может, сегодня вечером ей было грустно, и она вышла из дому, бродила под дождем по улицам, плакала и вспоминала прежние дни.
Она уже ложится. Я не очень в этом уверен, но сегодня происходит нечто странное. Она стоит у кровати, я уверен в этом, но она еще не легла.
Бедняжка! Теперь я понимаю.
Она стоит на коленях, зарывшись головой в подушки, и все снова и снова спрашивает самое себя:
— Для чего я существую?
Сегодня я был у хромого художника. Старый дом с покосившимися, обветшалыми лестницами. Несколько каморок со скошенным потолком в мансарде! Как смутился при виде меня художник! Стоял, глядя на меня, заикался и краснел, и снова заикался, и снова краснел.
В комнатках хлопотала его старая мать. Все ее лицо было в морщинах. Она так наивна! Старушка улыбалась всему, что бы ни говорили, и нежно целовала скорбные глаза сына.
На столе стояли фотографии русских писателей и немецких социалистов. На стенах висели картины: мрачные небеса, пустыня, черное ночное море, меланхоличные, мечтательные лица.
У меня так сжималось сердце, когда взгляд художника боязливо останавливался на мне. Ведь я не в состоянии дать ответ на его вопросы, оправдать его больные надежды.
Сидеть здесь долгими сумеречными днями, неотрывно смотреть в окошко мансарды, скользить где-то в полумраке, в окружении картин, не имеющих ничего общего с будничной, трудовой жизнью…
Сидеть и спрашивать изо дня в день самого себя:
— Для чего я живу?
Что могло случиться? Шаги ее больше не легки и не быстры, как прежде. А сам я так волнуюсь, что не могу больше работать.
Здесь стало так пусто — ни звуков знакомых шагов, ни шороха платья! Кажется, будто все люди вымерли, а дома опустели. Иногда мне чудится, что я слышу плач или же полузадушенный крик. Слишком долго оставался я наедине с самим собой, и нервы мои сдали.
У нее были большие задумчивые глаза и бледное лицо — и тонкие худые руки.
Ее зовут Лив[3]. Своеобразное имя. И чисто норвежское. Я и сейчас вижу перед собой ее глаза в тот миг, когда она назвала свое имя. Казалось, будто она ищет взглядом какую-то страну, которая лежит в неведомом солнечном мире, страну, ключом к которой было ее имя.
Пять суток пролежала она этажом выше, больная, совсем одна, безо всякой помощи и ухода. Она здесь чужая, сирота, и друзей у нее, конечно, тоже нет. Какими долгими и страшными должны были казаться ей ночи!
Мои домашние считают, что я уже на пути к тому, чтобы стать чудаком. Это чувствуется по их письмам. Они сожалеют, что я растратил свой ум и душу в нездоровых, бесплодных мечтаниях и погиб для разумной, благополучной жизни.
Ну и ладно. Пусть так. Да и вообще еще неизвестно, создан ли я для того, что люди называют великим.
Мне нравится мое уединенное существование. И есть на свете человек, для которого я что-то значу. Целыми днями я сижу у Лив. Она рада, что может лежать, держа мою руку в своей; когда я говорю, взгляд ее неотрывно устремлен на меня.
А они… пусть их развлекаются, пусть распевают гимны во славу отечества!
На меня снизошло нечто чистое и целомудренное. Это мысли Лив. Они окутывают меня, точно белоснежное одеяние.
Неужели она умрет? Умрет именно сейчас, когда распускаются цветы, когда расцветает тело и все те чувства, которые заставляют волноваться женскую грудь?
Когда я возвращаюсь с улицы, она осыпает меня вопросами: выпустили ли лебедей, цветут ли фиалки, ясное небо или ненастное, начали ли уже ходить в светлом, слышал ли я скворца?
Ей хочется, чтобы я рассказал ей обо всем самом прекрасном на свете; обо всем, что мне известно. И я сижу в полумраке и рассказываю ей о светлых северных ночах, о серебристом сиянии над вершинами гор, замерших в ожидании первого поцелуя солнца.
Она рассказала мне, что любила, возвращаясь с работы, смотреть на тучи, смотреть, как они несутся вперед и рассеиваются, как начинают переливаться разными цветами. И на кучи опавших листьев, которых становилось все больше с каждым днем, в то время как деревья становились все обнаженнее, кружевное плетение их ветвей все тоньше, а воздух вокруг все прозрачней. Летом она часто ходила в парк, чтобы вдохнуть аромат цветов, постоять несколько минут у пруда, посмотреть на лебедей, полюбоваться тем, как они скользят поводе во всем своем гордом очаровании.