Заканчивая эту поэтическую тираду, тривиальный конец которой немного портит начало, я в полном изнеможении рухнул в кресло, которое, к счастью, было мягким, покойным и на пружинах. Дина поставила на письменный стол три зажженных свечи, роскошь, к которой я не привык в своих ночных бдениях, и это еще раз явилось доказательством того, что мои родители были мною довольны. А затем она оставила меня в моем прилежном одиночестве.
Я вышел ненадолго на балкон и облокотился на перила. Небо было прозрачно, как озеро, усыпано звездами, как луг цветами. В ветвях молодых деревьев моего сада чуть слышно было дуновение ветерка, и, казалось, он пробегал по ним, играя, лишь для того, чтобы принести оттуда сладостный аромат. Вдали щелкал соловей, ночные бабочки с легким шорохом порхали под листьями. Была чудесная ночь, созданная для любви, иной, чем та, которую я до сих пор знал, ночь, подобная дивному эмпирею, по бесчисленным сферам которого мне хотелось тогда промчаться с быстротой огней, пересекающих его во всех направлениях, но глубины его были недоступны как моей душе, так и моим глазам. Я затворил все окна, чтобы не отвлекаться этими необъятными красотами, и уселся с твердым намерением приняться за работу, окинув последний раз удовлетворенным взором мой кабинет, где царил столь безупречный порядок. Описание его в такой же степени здесь необходимо, как и карта Лациума для «Энеиды» Вергилия.
Павильон, где находилась библиотека, был выстроен моим отцом в более счастливые времена. Расположен он был отступя от линии домов и возвышался над широкой аркой ворот, чьи недра свободно могли бы вместить кабриолет, которого у меня так никогда и не было. Само здание состояло из длинной прямоугольной комнаты, освещавшейся с востока и запада стрельчатыми окнами и имевшей с южной стороны дверь, которая выходила в небольшой, но правильно разбитый сад, отделявший его от улицы. Это был единственный вход, через который можно было проникнуть в мою комнату, независимо от того, шли вы через двор или со стороны сада; последнее было совсем нетрудно, так как в тесной садовой ограде со всех сторон были калитки, всегда открытые настежь в соседние садики. Для милейших старичков, с детства привыкших видеться, это было место философических встреч – вроде встреч Академуса и его друзей. Двойная витая лестница, ведущая на балкон, насчитывала не более шести ступеней, так как она шла не непосредственно от пола, а от террасы. У противоположной входу короткой стены стояла моя кровать, скромное ложе студента, а вокруг кровати ниспадал тяжелыми складками белый полог в форме колокола, переброшенный под потолком через золоченую стрелу. Скользя вдоль стен павильона, взор мог встретить лишь корешки старых книг. Мой черный письменный стол, повторявший в миниатюре пропорции этого маленького здания-комнаты, о котором я с нежностью вспоминаю и по сей день, стоял как раз посредине; впрочем, там оставалось достаточно места, чтобы свободно ходить вокруг стола, делая полный оборот в двадцать четыре или двадцать пять шагов, отрезок времени то укороченный, то удлиненный, в зависимости от переживаний того, кто шагает. В тот день я там изрядно нагулялся.
В конце концов я уселся и, небрежно протянув руку к столику с книгами, стоявшему позади моего кресла, попытался достать оттуда первый том великолепного «Трактата о гражданском судопроизводстве» Роббера Жозефа Потье, а вместо того вытащил «Историю привидений» преподобного Кальме, являющуюся, как это всем известно, самым лучшим из всех существующих сборников рассказов о чертовщине. Страничка оказалась любопытной. Шесть раз перечел я листок с обеих сторон. «Как жаль, – подумал я, – что столь крупный ученый попался на удочку всех этих небылиц, подобно простой деревенской старухе, которой повсюду чудятся злые и добрые духи, когда она собирает валежник и опавшие листья на опушке леса!» Нет, в самом деле, я хотел бы увидеть дьявола, да ведь и вызвать его вполне в моих силах, раз у меня здесь есть «Клавикул царя Соломона» и «Энхиридион» папы Льва в рукописном оригинале, бесценное наследство, доставшееся от одного нашего родственника, доминиканского монаха, тысячу раз пользовавшегося этой каббалистикой для излечения одержимых. Беседа с дьяволом в его естественном обличье должна бы быть, если не ошибаюсь, столь же занятной и назидательной, как беседа с Потье или Кюжасом; конечно, от него трудно добиться удовлетворения той просьбы, за исполнение которой дороговато заплатили Агриппа и Кардан, но все же эта просьба достойна того, чтобы на нее решился смелый ум.
И действительно, все это зависело только от небольшого усилия воли с моей стороны: чертова рукопись лежала перед самым моим носом, между чернильницей и песочницей. Не знаю, какой дьявол подбросил тогда мне ее под руку!
Я потянулся к ней дрожащими пальцами, как если бы от одного прикосновения к истертому пергаменту в меня должно было войти некое проклятие. Но пергамент оставался холодным, грязным и сморщенным. Он был сложен в восемь раз, и когда я его развернул, то не появилось даже и намека на запах серы или горящей смолы. Земля ничуть не содрогнулась, белое пламя свечей продолжало спокойно гореть над синим огоньком, окружающим фитиль, а мои неколебимые фолианты непробудно дремали под ученой паутиной пауков-библиофилов. Тогда я стал посмелее, попробовал прочесть написанное и произнес громким голосом торжественные формулы пифийского оракула, который начинал меня воодушевлять; я произнес их так громко, что задрожали невинные стекла моего кабинета, никогда не слыхавшие подобных слов. Но эта каббалистическая рукопись оказалась совсем иной, чем я думал. Не успел я пробежать и двенадцати строк роковой книги, как был вынужден остановиться и перевести дух перед непонятными и поистине дьявольскими знаками, перед неразгаданными символами и буквами, не существующими ни в каком из земных алфавитов.
Другой на моем месте растерялся бы при виде этих причудливых монограмм, этих иероглифов из иного мира, которые в конечном счете могли оказаться всего-навсего плодом фантазии невежественного переписчика. Безрассудно, но твердо решившись добиться своего, я встал в гордую позу посреди своих свечей и воскликнул зычным голосом:
– Придите ко мне, о святой и доверчивый Сперберус, всезнающий Кунрат, бессмертный Кнорр фон Розенрот! И ты, добрый Габриэль де Колланж, потративший во время оно всю свою жизнь только на то, чтобы стать темным переводчиком темного Тритема! Придите и растолкуйте мне всю эту тайную премудрость, бояться которой может лишь одно невежество!
Дьявол, как и раньше, ничем не проявил своего присутствия; здесь мне следует разъяснить моим читателям, что произносил я имена отнюдь не демонов, а всего-навсего ученых-каббалистов.
Вероятно, впервые за все время своего существования достойные авторы этих трудов увидели, как на страницах, освещенных мерцающим пламенем свечей, на страницах, стертые углы которых обветшали под слоем пыли, замелькали порыжевшие знаки, когда-то начертанные ими. Я не мог прийти в себя от изумления, когда, совершив длинное путешествие по лабиринту этой безумной науки, я понял, как много нужно было досуга, терпения, а главное, охоты, чтобы разыскать все эти утерянные языки, не исключая и языка ангелов, самого надежного из всех языков; но когда работа меня забавляет, она мне не страшна. А с этой работой я справился в двадцать минут, – время, если им правильно воспользоваться, вполне достаточное, чтобы узнать все, что там есть полезного, – и начал читать вслух рукопись, не сбиваясь и, смею сказать, без ошибок. Когда я кончил чтение, пробило полночь, а дьявол, столь непокорный в своей сущности, дьявол все не приходил. Дьявол приходит очень редко; он уже более не приходит в том обличье, которое вам знакомо; но не следует быть слишком доверчивым, ибо у него достаточно изобретательности, чтобы принять самый соблазнительный вид, когда он уверен, что можно что-то заполучить себе в лапы.
– Призна́емся, – произнес я, снова погружаясь в кресло, сплошь заваленное подушками, – что я многим рисковал, предпринимая эти безрассудные опыты. И в сколь затруднительном положении я оказался бы, если б он явился передо мной, вопрошая, согласно обычаю, своим глухим и ужасным голосом, чего мне от него нужно! Ведь его не вызывают безнаказанно; а когда он задает вопросы, ему следует отвечать. Это такой противник, от которого не избавишься, как от незадачливого истца, простым непринятием жалобы. Какую бы милость испросил я у черной силы в обмен за мою несчастную душу, которую я бросил на стол проклятия, как ничего не стоящую ставку? Денег? Но для чего? Всю эту неделю мне так везло в игре, что сейчас у меня в кошельке их в десять раз больше, чем стоит мой конь, даже лишняя золотая монетка там теперь не поместилась бы; и пожелай я расплатиться с тремя из моих кредиторов, я легко бы мог это сделать. Знаний? Но я могу сказать без ложного тщеславия, что для моих собственных нужд я знаю даже больше, чем надо; а те добрые люди, которые настолько любезны, что проявляют некоторый интерес к моим будущим успехам, не стесняются предсказывать, что излишняя ученость придаст моим сочинениям, – если я только когда-нибудь их напишу, – налет педантичности довольно дурного тона. Власти? Да сохрани меня господь, ведь она дается лишь ценой счастья и покоя! Быть может, дара предвидения? Страшное преимущество, за которое приходится расплачиваться всей сладостью, что нам дает надежда, всею прелестью неведения. Разве туманная завеса, окутывающая нашу жизнь, не составляет все ее очарование? Женщин и успеха в любви? Но, право, это значило бы злоупотреблять его любезностью; можно сказать, что до сих пор бедный чертяка только и делал, что усердствовал на этом пути. И все же, – продолжал я рассуждать, наполовину уснув, – если бы он показал мне въявь юную Маргариту, столь свежую, тоненькую, белокурую, с ее нежным румянцем… Черт возьми! Как говорил господин де Бюффон, это совсем другой разговор!.. Если бы Маргарита, взволнованная, трепещущая, со слегка растрепанными волосами, с прядью, ниспадающей на грудь, и с грудью, едва прикрытой небрежно завязанной косынкой… Если бы Маргарита легкими шагами взбежала по моей лестнице и, дойдя до двери, постучала в нее робкой рукой, страшась и в то же время желая быть услышанной, – тук, тук, тук…