Обед был вкусный, продолжительный, веселый. Когда он кончился и все вышли прогуляться, Антуан отвел отца в сторону:
– Ну как, отец, что ты скажешь?
Крестьянин по обыкновению увернулся от прямого ответа:
– Не знаю, что и сказать. Спроси у матери.
Тогда Антуан догнал мать и, задержав ее позади всех, спросил:
– Что же, мама, как ты думаешь?
– Право, сынок, уж очень она черная! Будь она хоть чуточку посветлее, я бы не противилась. А то уж слишком… Настоящий сатана!
Зная упрямство старухи, сын больше не настаивал, и в душе его поднялась целая буря печали. Он спрашивал себя, что же теперь делать, что бы такое придумать, и удивлялся, почему негритянка не покорила его родных сразу, как пленила его самого. Все четверо шли медленно через колосившиеся поля, и разговор постепенно замирал. Когда они проходили мимо изгороди какой-нибудь фермы, обитатели ее выходили за ворота, мальчишки карабкались на пригорки, все спешили на дорогу, чтобы увидеть «арапку, которую привез сын Буателей». Издали было видно, как люди бежали через поле, словно на бой барабана, возвещающий о какой-нибудь живой диковинке. Старики Буатель, смущенные этим любопытством, вызываемым всюду их появлением, шагали все торопливее, вдвоем, оставив далеко позади сына и его спутницу, которая тем временем спрашивала у него, какого мнения о ней родители. Антуан, запинаясь, ответил, что они еще ничего не решили.
На деревенской площади из домов высыпал взбудораженный народ, и перед этой все растущей толпой старики Буатель отступили, бросились бежать домой, между тем как Антуан, задыхаясь от возмущения, величественно шествовал под руку со своей дамой под изумленными взглядами толпы.
Он понимал, что все кончено, что надежды больше нет и ему не жениться на своей негритянке. Она тоже это поняла. И, подходя к ферме, оба заплакали.
Возвратившись на ферму, негритянка снова переоделась, чтобы помочь по хозяйству матери Антуана. Она ходила за старухой повсюду – в хлев, в погреб, на птичник, выполняя самую тяжелую работу и беспрестанно повторяя: «Давайте-ка, мадам Буатель, я это сделаю», так что к вечеру мать, тронутая, но по-прежнему непреклонная, сказала сыну:
– А она славная девушка! Жаль, что такая черная, но, право, уж слишком черна! Я бы никак не могла привыкнуть… Пускай уезжает – уж больно черна!
И Антуан сказал своей возлюбленной:
– Она ни за что не хочет, говорит, что ты слишком черная. Придется тебе ехать обратно. Я тебя отвезу на станцию. Но это ничего, ты не горюй! Я еще с ними потолкую, когда ты уедешь.
Он проводил девушку на вокзал, все еще стараясь внушить ей надежду, поцеловал и усадил в поезд, а потом долго смотрел ему вслед распухшими от слез глазами.
Сколько он ни умолял стариков, они не дали согласия.
Рассказав эту историю, уже известную всей округе, Антуан Буатель неизменно добавлял:
– С той самой поры у меня уже ни к чему душа не лежала, ни к чему! Никакое ремесло мне не нравилось, вот я и стал тем, чем видите, – золотарем.
Ему возражали:
– Однако вы все же женились.
– Да, женился. И не могу сказать, чтобы жена мне была не мила, раз я с ней прижил четырнадцать человек детей. Но это не то, совсем, совсем другое! Та, первая, негритянка моя, бывало, лишь взглянет – и я не помню себя от счастья!
Однажды вечером
«Клебер» стал на рейде, и я восхищенным взглядом окинул чудесный Буджийский залив, открывшийся перед нами. Высокие горы были покрыты кабильскими лесами, желтый песок морского берега казался издали золотой россыпью, солнце лило огненные потоки на белые домики маленького города.
Радостно было моему сердцу ощущать в горячем африканском бризе аромат пустыни; аромат великого, загадочного материка, куда едва начал проникать человек Севера. Три месяца скитался я на границе этого неисследованного мира, хранящего в себе столько тайн, бродил вдоль берегов этой сказочной земли – родины страуса, верблюда, газели, гиппопотама, гориллы, слона и негра. Я видел араба, вихрем мчавшегося на своем коне, словно знамя, что летит, развевается, исчезает. Я ночевал в его темном шатре, в кочевье этих белых птиц пустыни. Я был опьянен светом, фантазией, простором.
Теперь, после этого последнего путешествия, я принужден был вернуться во Францию, снова увидеть Париж – город бесцельной болтовни, мелочных забот, бесчисленных рукопожатий. С каким сожалением я скажу прости этому полюбившемуся мне новому, лишь мельком увиденному миру.
Судно наше окружила целая флотилия лодок. Я вскочил в одну из них, где на веслах сидел негритенок, и скоро причалил к набережной близ сарацинских ворот; их серая руина при входе в кабильский город напоминала щит старинного дворянского герба.
Я стоял в порту со своим чемоданом, глядя на рейд, где бросило якорь наше огромное судно, зачарованный этим несравненным побережьем с полукругом гор, омываемых синими волнами, таким же прекрасным, как берега Аяччо и Ла-Порто в Корсике, превосходящим своей красотой берег Неаполя, как вдруг чья-то рука тяжело опустилась на мое плечо.
Обернувшись, я увидел рядом высокого мужчину с длинной бородой, в соломенной шляпе и в белом фланелевом костюме, пристально глядевшего на меня голубыми глазами.
– Если не ошибаюсь, вы были когда-то моим школьным товарищем? – сказал он.
– Возможно. Как ваша фамилия?
– Тремулен.
– Ну конечно, ты даже был в классе моим соседом.
– Да, старина. Я-то сразу тебя узнал.
И он потерся своей длинной бородой о мои щеки.
Он, видимо, был так доволен, так счастлив, так рад встрече со мной, что я сам в порыве дружеского эгоизма крепко пожал обе руки моего старого школьного товарища, почувствовав, что и мне очень приятно с ним свидеться.
В течение четырех лет Тремулен был самым закадычным, самым близким из моих школьных товарищей, которых мы, едва покинув коллеж, так быстро забываем. Он был тогда долговязым, худощавым юношей с непомерно большой круглой головой, слишком тяжелой для его шеи и потому болтавшейся то вправо, то влево и тяжестью своей давившей на узкую грудь высокого, длинноногого школьника.
Очень развитой, одаренный удивительными способностями, редкой гибкостью ума, какой-то врожденной интуицией в занятиях словесностью, Тремулен всегда получал первые награды.
В коллеже были убеждены, что ему суждено стать знаменитостью – поэтом, конечно, так как он писал стихи и был неистощим по части всевозможных замысловатых чувствительных фантазий. Его отец, владелец аптеки в квартале Пантеона, слыл человеком небогатым.
Сдав экзамен на бакалавра, мы потеряли друг друга из вида.
– Ты что тут делаешь? – воскликнул я.
Он ответил, улыбаясь:
– Я колонист.
– Вот как? Насаждаешь?
– И снимаю урожай.
– Чего?
– Винограда, из которого делаю вино.
– Успешно?
– Да, очень успешно.
– Тем лучше, старина.
– Ты направлялся в отель?
– Ну да, конечно.
– Пойдешь ко мне.
– Но…
– Без разговоров…
И он сказал негритенку, следившему за каждым нашим движением:
– Ко мне домой, Али.
Али ответил:
– Та, муси.
И, взвалив на плечи чемодан, он бросился бежать, вздымая пыль своими черными пятками.
Тремулен взял меня под руку и повел. Тут же он стал расспрашивать меня о путешествии, о вынесенных мною впечатлениях и при виде моего энтузиазма, казалось, полюбил меня еще больше.
Жилищем ему служил старый мавританский дом с внутренним двором, без окон на улицу, увенчанный большой галереей, с которой открывался вид на террасы соседних домов, на залив, и леса, и горы, и море.
Я воскликнул:
– Как мне здесь нравится! В этом доме я всей душой чувствую Восток. Бог мой, какой ты счастливец, что живешь здесь. Какие ночи проводишь ты, вероятно, на этой террасе. Ведь ты здесь ночуешь, не правда ли?
– Да, летом ночую. Мы посидим там наверху сегодня вечером. Ты любишь рыбную ловлю?