Императрица смотрела на смущенного, красневшего как девушка молодого человека, и весна расцветала в ее сердце — совершенно так же, как если бы в пожелтевшей осенью дубраве распустился стыдливо-нежный куст весенних ландышей. Кругом все так торжественно-похоронно, так уныло, все говорит о смерти и увядании, а маленький застенчивый цветочек своим ароматом возвращает мысль о царственной роскоши весны…
За первой любовью, благодаря фантазии поэтов, установилась репутация самой поэтической, прочной и пламенной. Но на самом деле так редко бывает. Ведь в ранней юности любовь очень часто появляется от сознания, что уже настала пора любить, и вот потребность в любви принимается за самое любовь. В юности мы мало разборчивы, мало знаем жизнь и людей. Мы не способны к анализу, мы живем непосредственными восприятиями. И, напротив, самой прочной, самой сильной, самой всепобеждающей является зрелая любовь, любовь заката…
Уколы первой и последней любви тоже различаются по своей болезненности. От первой любви обыкновенно остается впечатление чего-то наивного, славного, трогательного, последняя же любовь жжет, словно адский огонь…
И сошлись они — такие разные, такие непохожие. Пламенная, чувственная, энергичная, твердая Екатерина Алексеевна полюбила в Ланском его чистоту, его стыдливость, его мягкость… полюбила молодость, которой — увы! — так не хватало ей… И молодела сама…
Порою, глядя на себя в зеркало, Екатерина Алексеевна сама не верила, что годами она уже старуха, и с чувством гордого удовлетворения шептала французскую пословицу, говорящую, что женщине столько лет, сколько ей кажется.
Любил ли ее Ланской? Едва ли, но сам он был глубоко уверен в том, что любил. Это был первый из ее интимных друзей, который был искренен с нею и самим собой, который не искал в любви ничего эгоистического, корыстного. Он благоговел перед царственным величием императрицы Екатерины, поклонялся ее огромному светлому уму, близость к ней казалась ему верхом блаженного счастья…
До сих пор Ланской еще никогда никого не любил, он почти не знал женщин, и все в императрице переполняло его сердце сладким, томным трепетом…
Кроме всего этого, Ланского мощно влекла к ней глубокая жалость. Другие видели ее спокойной, улыбающейся, беззаботной, и только он один, свидетель ее горя и слез, знал, как мучается и страдает государыня. Всё превращалось для нее в бесконечные терзания. Она не раз говорила Ланскому, что чувствует себя банкротом. Все то, о чем она мечтала, во что верила, оставалось для нее недостижимым. Она хотела сделать много-много добра, а роковое стечение обстоятельств толкало ее на зло. Она верила в гордое достоинство человеческого духа, верила в торжество свободной мысли, а зловещий рок заставил ее послать в ссылку такого человека, как Радищев. Она искренне возмущалась произволом и верила, что только открытый, законный суд может подвергать человека той или иной каре, а обстоятельства заставляли ее тайком, втихомолку убирать вредных людей, и подземелья тюрем и крепостей ясно свидетельствовали, насколько несостоятельна была она применить на деле свои теоретические воззрения. Отношения с сыном тоже немало мучили государыню. Ведь она не могла не признавать, что Павел Петрович во многом прав, что от него нельзя требовать ни особой почтительности, ни сыновней любви, раз его жизнь действительно окружена многими терниями. Но что делать, как быть иначе? Сколько раз она пыталась просто и разумно поговорить с сыном, но ей не удавалось найти верный тон, и каждый разговор неизменно кончался ссорой и взаимными оскорблениями.
По временам императрица откровенно высказывала, что в ее нравственной несостоятельности сильно виноват Потемкин. Он опутал ее тонкой, вначале невидимой, но оказавшейся очень прочной паутиной, он создал такое положение вещей, при котором волей-неволей приходилось идти заведомо неправильным курсом, не имея возможности изменить его. Она пробовала отбиваться, по временам вырывалась из этих сетей, но безжалостный паук Потемкин оплетал паутиной все выходы, все пути в сторону, и ей, обессилевшей, приходилось продолжать свой неправильный курс.
Ланской очень близко к сердцу принимал все эти терзания, ему раздирала душу мысль, что такая прекрасная, высокая, гордая женщина, имеющая все права на лучшую долю, должна страдать, И каждый раз, когда он видел, что императрица грустна, он старался изо всех сил развлечь ее, успокоить, утешить, смягчить женственномягкой лаской.
Вот и теперь, увидев, какой мукой полно лицо государыни, он торопливо подбежал к ней, опустился около нее на колени, прильнул к ней, сочувственно заглянул в глаза и нежно сказал:
— Звезда ты моя золотая, зоренька ясная! Что затуманилась?
Екатерина Алексеевна обвила его голову руками, судорожно привлекла к себе и, задыхаясь, сказала: «Наконец-то! Слава Богу, что ты пришел наконец!» — И вдруг вся затряслась от неудержимых рыданий.
И в потоках глубоких слез растекался, таял тяжелый камень в ее сердце.
Ланской знал, что слезы могут принести ей только облегчение, и, сочувственно глядя на нее, ждал, пока государыня выплачется.
— Ну, полно, полно! — сказал он наконец, видя, что главный поток слез схлынул, и ласково погладил ее бессильно свесившуюся руку. — Опять кто-нибудь расстроил мою ненаглядную царицу?
— Ах, я так несчастна, так несчастна! — всхлипывая, сказала Екатерина Алексеевна. — Боже мой, иметь такого жестокого сына…
— А, так значит, его высочество изволил побывать здесь? Ну, конечно, что хорошего могло произойти… Конечно, обычная грубость, обычная злобная язвительность…
— Он так ужасен!.. Он осмелился упрекать меня в легкомысленном поведении, он грозил мне, злобствовал… Я даже растерялась — таким он никогда не был до сих пор! А главное — я совсем сбита с толку. У него в голосе были такие нотки, которые невольно заставляли меня подумать: «А вдруг я введена в заблуждение, вдруг я действительно совершила большую несправедливость? Может быть, все дело обстоит далеко не так, как представил мне его Потемкин… Надо самой убедиться… Как знать?»
— Но что такое, солнышко мое ясное?
— Я тебе все расскажу. Прикажи приготовить лошадей и оденься, чтобы ехать со мной. По дороге я поделюсь с тобой своими сомнениями и планами. Так ступай же, милый, распорядись!
VI
В первое время своего заключения в подземной камере, куда не проникал ни один луч солнца, Бодена все еще надеялась на освобождение. Каждый день под вечер ее навещал комендант, чтобы лично удостовериться, не сбежала ли она, хотя самая мысль об этом казалась смешной. И каждый раз, заслышав, как скрипят отодвигаемые тяжелые засовы, она вздрагивала от радостной надежды, что это пришли за ней, пришли освободить ее.
Но — увы! — надежда оказывалась тщетной. В сопровождении мрачного, молчаливого надзирателя, державшего большой фонарь, показывался рыжий комендант, который впивался взором маленьких, опухших от беспробудного пьянства глаз в узницу, грубым голосом задавал ряд вопросов, на которые Бодена большей частью даже не отвечала, и уходил обратно.
Снова скрипели тяжелые засовы, и еще ужаснее казался мрак после блеснувшего на мгновение света.
Уже двадцать раз приходил комендант, и Бодена поняла, что прошло двадцать суток с того дня, когда ее заточили сюда. Наконец он пришел один и обратился к ней со следующими словами:
— Имею поручение от светлейшего князя Потемкина.
Светлейший приказал довести до твоего сведения, что всем заинтересованным в твоей судьбе лицам официально сообщено о твоей смерти. Никто не знает, где ты, и никто не может ничего предпринять для твоего освобождения. Тебе грозит вечное заключение в этой камере. Твоя судьба в руках светлейшего. Хочешь выйти на свободу? Тогда согласись отдаться на милость его светлости, согласись вернуться к прежнему!
— Никогда! — крикнула вне себя Бодена. — Так и скажи этому подлецу: никогда! Лучше лютая смерть, лучше всяческая пытка!