Вместе с Натали он подолгу наблюдал за их передвижениями в комнате, похожей на пустую клетку. Они любили их песнь в ночи (Ююи-иии) и быстрые движения этих маленьких гладких аллигаторов со звездообразными лапками с присосками, лапками красивыми, как маленькие ручки, затянутые в перчатки, и позволявшими им без труда бегать по вертикальной поверхности. Натали ставила всё на свои места. Ее гекко не играли в какую-то метафизическую игру. Они довольствовались тем, что поедали мошкару и комаров, привлеченных светом. Таков был простой секрет ящериц на башенных часах. Натали читала ему целые лекции, читала их с жаром, который производил впечатление, и, сама того не зная, разрушала фантастику вдохновенной Анжелитиной поэмы. Интересно было узнать, что звезды вокруг Большого острова были просто-напросто планктоном, который заставляла фосфоресцировать теплота воды, что статуя Араго у Лаборатории была статуей не этого ученого, а другого зоолога, Анри де Лаказ-Дютье, и что атропос — знаменитые сумеречные бабочки «мертвая голова» — неуклюжие увальни, а вовсе не демоны. В Натали было много жизни, но была и склонность к вивисекции. Если Анжелита приходила из ночи, то Натали, маленькая, пылкая, резвая, с большими карими глазами, вставала вместе с зарей.
Обманутый Арлекин, прежде чем напялить на себя другой костюм, выкидывал последние курбеты своей молодости. Вечерами он видел, как Анжелита в юбке колоколом, раздувающейся на ветру, оседлав красный мотоцикл, катит в каталонский Вавилон, прижимая к груди своего рыцаря снегов и сардин. Она делала Эме едва заметный знак — вроде как высовывала язык. Свобода юноши, свобода девушки…
То лето в Баньюльсе могло бы стать для Арлекина временем колебаний, — колебаний, которые заставляют молодого человека сделать выбор или думать, что в один прекрасный день он должен будет сделать выбор между одной женщиной и сотней женщин, между моногамией и распутством, — когда бы только карты этим летом не были подтасованы куда более профессионально, чем расставлены фигуры в любовной комедии.
Гекко и Мюнхен спасли Эме от нового разочарования; гекко — потому что они озаряли Натали светом страсти, и этот свет придавал ей силу в единоборстве с соперницей, о которой она кое-что знала; Мюнхен — благодаря той атмосфере, которую он создал в этом сезоне. Прямодушный Капатас неумолимо называл вещи своими именами, когда кричал на хуторе Рег «Viva la guerra!» Война пришла.
В конце того лета стала расти тревога. На этот раз каталонский край почувствовал это больше, чем любая другая французская провинция, из-за Испании. С каждым днем становилось все больше беженцев-республиканцев — свирепых людей с горечью поражения на устах. Во Франции в хаосе сталкивавшихся идеологий все четче обрисовывались лагери. Невмешательство привело к тому, чего никак не желали его смиренные сторонники, — к гибели Испанской республики. Это-то Эме понимал. Так, может быть, Франции и следовало объявить тогда превентивную войну и вести ее. Все существо его было возмущено. A posteriori[67] легко судить о капитуляции Мюнхена как о любом событии, ставшем уже историей. В этом никто себе не отказывает. Эме Лонги тоже не лишит себя этого удовольствия в Эльзасе, начиная с 1939-го, когда он попал в плен, и до самого возвращения во Францию. Но было бы несправедливо и невеликодушно недооценивать эту любовь к миру — «все, только не война», — любовь, которая вдохновляла этого юношу, как и многих других. Это была не просто животная реакция молодого существа на надвигающуюся страшнейшую катастрофу. Ненавидя войну и принимая Мюнхен со слезами на глазах (он был не так уж глуп), Эме Лонги оставался честным. Расчеты, даже самые верные, несвойственны его возрасту.
От тревоги, исходившей от ежедневной прессы и радио, наливались свинцом ноги Арлекина, подхваченного вихрем войны. Находясь между Анжелитой и Натали, он был не в настроении разыгрывать «Двойную возлюбленную»[68]. Времена Ватто прошли, наступали времена Гойи.
Атмосфера каталонского городка в этом беспокойном сентябре ухудшилась. Несмотря на то что школьные каникулы еще продолжались до октября, курортники уезжали. Война между кафе углублялась. Игроков в карты охватила лихорадка, клинки шпаг или палки угрожали друг другу. Зубоскальство фигляров и висельников метило в Императрицу, Папессу или в Императора[69]. Дьявол царил в храме, отшельник изрыгал проклятия, грубая сила торжествовала. Только звезды, луна, солнце зажигались и гасли, как всегда. Мир зашел в тупик, другими словами — обезумел.
В Красном кафе царили печаль и злоба. Вполголоса (правда, у каталонцев это получается достаточно громко) передавались темные истории о подозрительных перевозках в Сербер, Перпиньян, в горы. Беженцы рассказывали столько страшного о маврах и о рекетах[70], что невольно казалось — под видом борьбы Франко и Республики идет религиозная война.
Выслушивая эти мрачные рассказы, которые не контролировала никакая цензура и не сдерживала даже стыдливость, Эме Лонги понимал, что на самом деле все обстоит гораздо хуже. Еще одна гражданская война по ту сторону Пиренеев, война между коммунистами и анархистами, между Марти и анархистами из Иберийской федерации и Национальной конфедерации труда, вычерчивала свои магнитные поля — гражданская война внутри гражданской войны! Оскорбления, обвинения, покушения, репрессии, расправы нисколько не ослабили жестокость этой раковой болезни.
Тулузские друзья Натали — Кристоф и Фабрис — принадлежали к числу самых горячих голов. Они пропадали где-то целыми днями. Было бы слишком наивно думать, что они просто гуляют под платанами. По какому-то неписаному соглашению они, собираясь вместе, избегали такого рода тем, хотя и считали себя близкими республиканской Испании, удушение которой завершалось.
Можно ли было назвать трусостью — беспечностью это никак не назовешь — желание сохранить «еще мгновенье счастья» перед разверзающейся бездной? Монтерлан был тогда в моде, только не в их кружке. И однако, реагировали они в стиле этого горького моралиста, который приводил слова Лодовико Гонзаго; Гонзаго спросили: «Что бы ты сделал, если бы тебе сказали, что через четверть часа наступит конец света?» А беспечный юноша на это ответил: «Продолжал бы играть в мяч».
Дети из Лабо играли в мяч, и в этом было их величие.
История подкралась к ним, как охотник к дичи.
Об этом сообщали объявления в мэрии: сентябрьская мобилизация, призыв специалистов, задержка демобилизации для тех, кто отслужил свой срок. В каталонском краю грозы бывают сильные. Та гроза, что обрушилась теперь на них, в несколько часов смыла все любовные интриги. От Баньюльского счастья осталось лишь несколько роз, которые Натали и Эме положили у пьедестала Памятника павшим. Трамонтана сбросила их в пенившееся море, угрожавшее лодкам, парапету и Маренде.
Когда вырвавшийся из расписания, набитый встревоженными людьми поезд уносил Лонги с утреннего пляжа, ему всю ночь снилась сардана Капатаса.
Играет в ладонях знакомых рук
Звездный ласковый свет,
И ревность сердце трогает вдруг,
Тебя, Арлекин, выводя на след
Любви, которой уж нет.
Война все еще медлила обрушиться на государственную машину. В Валансьенне — после такого странного в своей будничности начала занятий он снова приступил к исполнению своих обязанностей — испанская агония словно бы слиняла, стала Историей. Приходилось опять тянуть бодягу о Рабле и Ронсаре, Вийоне и Малербе (что было бы, если бы не пришел Малерб), Корнеле и Расине, Вольтере и Руссо, Бальзаке и Стендале.