Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Изида?

— Приезжий из чужих краев назвал ее имя, — торжественно произнес Капатас.

В тот день Капатас рассказал немного и о себе. Он родился в 1882 году в Коллиуре под стенами форта Мираду. Он шил обувь Пикассо. А Пикассо говорил: «Этот хрен Капатас! Все-то он знает, этот хрен!»

Капатас начал шить эспадрильи в конце первой мировой войны. После того как получил ранение: В семейной жизни он был несчастлив: жена его сбежала с каким-то таможенником. Дела пришли в упадок, дом сгорел.

Пчелы слетелись на капли меда.

— Они сейчас очень встревожены. Рыженькая рассказывает… Ну-ка расскажи мне…

Одна из пчел села ему на руку и принялась лощить себе лапки. Он говорил с ней, а она, без сомнения, что-то говорила ему, потому что он ответил:

— Я видел. Этой ночью я убил еще трех.

Пчела вспорхнула, сделала круг перед его лицом и снова села ему на руку.

— Что правда, то правда, я никогда столько не видел… Днем ты ничего не боишься, но тебя пугает ночь… Я с вами. Я настороже.

Он повернулся к Анжелите и Эме — те смотрели на него круглыми глазами.

— Дураки говорят, что я разговариваю сам с собой… — И снова обратился к пчеле: — Ты не бойся, я вас не брошу…

Тут Эме услышал, что пчела загудела громче. Конечно, он слишком много выпил. Капатас обратился к нему:

— Слышали? Вот именно то самое! Разве не так? Пчела сказала: «И мы тоже, Капатас, никогда тебя не бросим!»

И снова обратился к пчеле:

— Сегодня ночью я убил трех бабочек-сумеречниц «мертвая голова».

Насекомое взлетело, покружилось в воздухе и вернулось к нему на руку. Анжелита молча улыбнулась.

— Бабочка «мертвая голова» носит свою эмблему на груди… В книгах она называется Acheronita… Она прилетает из преисподней… в сером мундире…

Наступило бесконечно долгое молчание.

— Ее знак был нарисован на самолетах, которые бомбили Гернику…

Пчела улетела.

Капатас за чем-то ушел, потом вернулся. К куску пробковой коры была приколота бабочка, ширина размаха крыльев которой достигала двенадцати сантиметров. Настоящий гигант. Темно-коричневые крылышки сверху донизу были покрыты бежевыми полосками. В самом центре каждого крылышка, как на самолете, виднелось белое пятнышко — кокарда. На брюшке шесть желтых полосок чередовались с черными. Это был атропос, сумеречная бабочка «мертвая голова»; герб этой императорской фамилии — герб цвета желтого шафрана — запечатлен у нее на щитке.

— Сумеречница является перед бедой — перед страшными эпидемиями, катастрофами, войнами, перед чумой и холерой. Сумеречница шепчет на ухо чародейкам имя того человека, которого должна унести смерть. Сумеречница спала около моей жены, когда сгорел мой дом.

Тем не менее вид у него, у этого бархатного самурая, был не такой уж свирепый; ни на чем не основанный вывод был сделан, разумеется, из-за его пятен, которые были символами смерти лишь для людей! Он походил на вельможу в плаще с гербом на спине, словно у кающихся братьев, тех, кто в Страстную пятницу несет Святые Дары в Перпиньяне.

Капатас смотрел на Анжелиту и Эме — те по очереди затягивались одной сигаретой. Он замер, пораженный какой-то неожиданной мыслью. Стрекозы оглушительно скрежетали. Эме чувствовал, что глаза у него слипаются. Его голая грудь была влажной, и на ней резвился ветерок. А ноги совсем одеревенели. Слышался навязчивый гул самолета.

Капатас поднялся и, медленно подыскивая слова, заговорил:

— Хотелось бы мне и вас посадить к себе на ладонь… Вас! Обоих! Парня и девушку! Парня и девушку, которые ждут не дождутся, когда этот полоумный старик уйдет на сиесту, чтобы самим заняться любовью!

Анжелита прыснула. Эме покраснел — так и должно было быть у этой пары, где мужчина и женщина поменялись местами.

— А правду пишут газеты? Ну насчет войны?

— Да, дела идут неважно.

Как поверить в то, что писали газеты, в сердце этого древнего мира? Капатас покачал головой, потом забормотал, отделяя одно слово от другого:

— Ах, если бы… вас звали… война… да, война… таким вот словом… звали бы… вас обоих… парня и девушку… такое же слово, как любое другое… Война. Война… Тогда бы это слово означало не войну! А что-нибудь совсем иное: счастье, радость, мир, любовь!.. Тогда и я бы крикнул: «Да здравствует война!»

Звучное слово эхом отдалось в кронах деревьев, как будто захлопали крыльями вяхири. А Капатас в состоянии экзальтации, объятый священным ужасом, выкрикивал:

— Да здравствует война! Да здравствует война! Viva la guerra! Viva la guerra…

Когда эхо утихло, Пчелиного пастыря уже и след простыл.

X

Баньюльское счастье было как рыбная ловля в грозу, его надо было поскорее завершить. Скоро Лонги понял, что Анжелита снова позирует датчанину.

Датчанин принадлежал к тому миру, который Эме ненавидел. Христиансен-отец — Копенгаген, копченая рыба под нехитрой вывеской «Маленькая сирена» — был вдов и несколько легкомыслен. Журналы рассказывали о нем, что он коллекционирует шляпы, а сам всегда ходит с непокрытой головой. Сына он обожал и дал ему возможность пополнить свое образование. Христиансен-сын получал в месяц полугодовое жалованье Эме. Это позолоченное существование вызывающе тарахтело в виде красного мотоцикла марки «Харлей-Дэвидсон» с подвижной рукояткой управления, который заполнял треском и грохотом все побережье; будь это десятью годами позже, Христиансен нацепил бы себе на спину орла из новой лубочной серии. Он жил в Гранд-отеле, встречался там с Мальро, был завсегдатаем бара в Казино и возил Анжелиту на танцы в Коллиур, Сере, в Кане или в Сен-Сиприен.

Впрочем, Христиансен не был бездельником. Беззаботность, которой в практической жизни отличался этот молодой человек, белокурый, хрупкий, с удивленным взглядом, с замедленной, тягучей речью, превращалась в тревожную неудовлетворенность, как только дело касалось живописи. Как и многие северяне, он был наделен даром класть на большие полотна мазки, терпкая гармония которых создавала удивительную симфонию красок. Он любил окружать сиреневым цветом анютиных глазок зеленый веронез, пронзив его солнечным лучом индийской охры. Он вовсе не желал отдавать дань Пуссену. Просто он заблудился в этом мире строгих композиций, музыкального хронометрического ритма. Христиансен пытался найти свой путь, вводя в свои бесформенные композиции символические фигуры тыквообразных богинь, которые появлялись на его картинах на этом вызывающем фоне, безнаказанно врываясь туда или убегая, как растрепанная русалка, которая показывалась только справа, до пояса, и которая устремляла на зрителя блуждающий взгляд, словно попала не в ту картину. (Он называл ее «Безумная».) Или женщина с округлыми ягодицами, что, подпрыгивая, убегала спиной к зрителю, верхний угол картины врезался ей в шею. Обращение к атавистическому экспрессионизму ничему не помогало, тем более что деформированный рисунок выявлял скорее кошмары, нежели поиски в области пластики. Он слишком много смотрел картин Пикассо на мифологические сюжеты — картин, на которых фигуры богинь деформировались, как в ярмарочных зеркалах, на буффонном переднем плане до безобразия увеличивались их ступни, лодыжки или колени, а удаленные метров на двадцать в перспективе головы словно были высушены индейцами племени хиваро. У Эме были все основания задать себе вопрос: зачем ему нужно было брать в натурщицы Анжелиту с ее классическими формами?

Впрочем, датчанин вполне искренне восхищался этой суровой землей, которая заставляла вспоминать Мануэля де Фалью гораздо чаще, чем Грига, но почтенные каталонцы не замечали его достоинств: они только плечами пожимали; сами они были люди не слишком одаренные, в гораздо большей степени музыканты и поэты, чем художники и скульпторы, и уж во всяком случае, реалисты. Ведь они со спокойной совестью высмеивали Матисса, Дюфи, Миро, Пикассо, Дали и даже Майоля и признали их лишь потом, когда их произведения стало можно превращать в твердую валюту.

30
{"b":"254391","o":1}