Да, это первостепенная статья — и по страстности и по форме.
«Я святотатствовал, утверждая, что вся история искусства доказывает: только сильные темпераменты живут в веках…
Я совершил ужасное кощунство, непочтительно затронув однодневных кумирчиков…
Я был еретиком, разрушая все эти худосочные религии различных группок и создавая твердой рукой великую религию искусства, ту религию, которая скажет каждому художнику: „Открой свой глаза, вот — природа; открой свое сердце, вот — жизнь“.
…Я признал себя виновным в кощунстве и в ереси, ибо, устав от лжи и от серости, я искал людей в толпе евнухов…
И вот почему я осужден».
Страстность, с которой Золя защищал слабых от произвола властей, риск, невзирая на последствия, — все это одержало верх над честолюбивыми помыслами Растиньяка из Экса. Уже слышался голос газеты «Орор». Уже ощущался ритм фразы знаменитого письма «Я обвиняю!..».
Золя намеревался издать свои статьи отдельной брошюрой. При отборе он ограничился статьями, опубликованными в «Эвенеман», и не включил те, от которых счел нужным отказаться. Брошюру эту он посвятил Сезанну. Как Сезанн не смог понять того, что хотел сказать Золя: «Я не упоминал твое имя в газете, я посвящаю тебе эту работу. Ты — мой лучший друг, что же касается живописи, я воздержусь высказывать свое мнение».
Золя имел полную возможность поместить у Вильмессана рекламное объявление на эту публикацию, но он утратил благосклонность патрона. Вильмессана забавляло некоторое сходство между ним и этим молодым человеком. Последнее время он стал замечать: его протеже верит в то, что пишет!
Тем временем Золя заканчивает роман-фельетон «Завет умершей». Он предложил его Вильмессану в качестве компенсации за отстранение от критики, воспользовавшись тем же приемом, который сослужил ему добрую службу при уходе от Ашетта. «Завет умершей» появился в ноябре после произведений Абу и Шербюлье[27], и все они прошли незамеченными.
В июне в издательстве Ахилла Фора вышел сборник «Что я ненавижу» — целая серия вдохновенных зарисовок, большинство которых публиковалось в течение последних лет. Эта книга примечательна тем, что в ней Золя пишет о самом себе:
«Ненавидеть — значит любить, значит чувствовать свою горячую и благородную душу, значит строить жизнь на глубоком презрении ко всякой гадости и глупости…
Каждый раз, когда я восставал против пошлости, распространенной среди людей моего возраста, то невольно чувствовал себя еще более молодым и еще более мужественным… Если я теперь чего-то стою, так это потому, что я одинок, потому что я ненавижу…»
Великолепный портрет. Слегка, конечно, приукрашенный, но верный. Полнокровный, выразительный, выпуклый. Золя идет, не зная куда, но идет, идет… Любовь и ненависть шагают рядом… «Мой Салон», «Что я ненавижу» — эти названия с двумя местоимениями подчеркивают некоторую природную манию величия.
Сена, протекающая через Ветейль и Мант от Шату до Руана, стала великой вдохновительницей импрессионизма. Спокойная гладь реки, дрожащая листва деревьев, редкие фабричные строения, далекие поезда, буксиры, мосты — все это органично дополняло друг друга и отвечало настроениям нового поколения. Такое сочетание весьма редко, но если уж оно встречается, то оставляет после себя значительный след. Например: Барбизон и школа Фонтенбло или голландский пейзаж, давший три поколения мастеров! Рождающийся импрессионизм или, еще точнее, пленеризм вскоре пробьет себе дорогу в мировое искусство через Французскую школу, вдохновляясь пейзажами Иль-де-Франса. В этом краю, подернутом колеблющейся дымкой, всплывают темные и суровые лица тех, кто его так любил: Золя, Писсарро, Моне, Клемансо.
Летом 1866 года компания парижан облюбовала харчевню матушки Жигу. Деревушка Беннекур находилась довольно далеко от Парижа. На лодке можно было добраться только до острова Сен-Дени. В помещении пахло свежевыстиранным бельем. Обитатели набрасывались на жареных уток, на матлот, колбасу и местный сыр, обильно запивая все это розовым вином, от которого першило в горле. В первый же день матушка Жигу, особа себе на уме, спросила:
— Неужели вы женаты, господин Золя?
— Разумеется, женат, раз я здесь с собственной женой!
И верно, Золя был со своей подругой. Эмили Золя, оставшаяся в Париже, скоро смирилась с таким положением. Еще со времени сурового отрочества Эмиля мать поняла, что лучшее средство не волновать Эмиля — махнуть рукой и положиться на его сердце. Времена, когда их отношения желали много лучшего, миновали. Годы, прошедшие от провала Золя в университете до первого заработка, были для вдовы тяжелыми годами. Мать и сын дошли почти до разрыва. Это был тот самый разлад между родителями и детьми, который наступает в момент, когда детям нужна независимость социальная. И г-жа Золя поняла это. Теперь она была вознаграждена: ее сын стал вроде начальника. Она живет у него, а еще совсем недавно он жил у нее.
Приняв Габриэллу, она никак не могла отогнать мысль, что Эмиль мог бы сделать партию получше. Мать не упускала случая намекнуть Габриэлле, что та старше Эмиля. И чаще всего она выражала это скорее молчанием, нежели словами. Обе женщины щадили друг друга.
Среди художников, живших в Беннекуре, оказался и Валабрег, хрупкий, бородатый Дон-Кихот. Он вечно задавал своему старшему другу, которого боготворил, самые каверзные вопросы. Благодаря Валабрегу стала известна вся подноготная отношений Золя с издателями, причины, побудившие его обратиться к роману-фельетону, его раздумья. В этом отношении Валабрега можно сравнить только с юным Полем Алексисом, другом Эмиля по Эксу, и через много лет — с музыкантом Брюно. Впрочем, когда Валабрег появляется в Беннекуре, Золя больше не поверяет ему своих тайн. Он становится лишь одним из его приятелей — таким, как Байль, затерявшийся среди художников-неудачников, как заурядный Шайан или Филипп Солари.
Филиппа Солари Золя очень любил: он так походил на свою сестру! Иногда Золя вздыхает, слыша некоторые выражения и словечки Филиппа. Тогда он смотрит на Габриэллу. Но тут же отворачивается и начинает размышлять над тем, что именно хотел выразить Сезанн своими «теплыми и холодными тонами».
Лето 1866 года прошло для Золя спокойно, хоть он и сидел без гроша. Присутствие Коко умиротворяло его. Он любил Сену. Он любил этих горожан, среди которых эссеист Родольф Вальтер отыскал таких, как Леклерк, Ландрен, Рувель, с которого Сезанн написал портрет. Ему нравился и кузнец, и булочник, и трактирщик.
Случалось, они брали лодку Ландрена. Габриэлла-Коко иногда сама садилась за весла, а Золя нырял, не предупредив ее. Эмиль любил ласковое прикосновение воды, струившейся по его груди, любил растянуться на траве и позагорать на солнышке. Напевая, они группами бродили по островкам, затененным густой зеленью. Потом начинались споры — о Салоне, о реализме, об Империи, о Гюго, Коро, Делакруа, Прудоне, о Республике. Нередко Сезанн вдруг срывался.
— Пейзажи старых мастеров, — горячился он, — писались по памяти, они не воспроизводят подлинную природу! Посмотри, посмотри, разве найдешь ты такую природу в музеях!
— Сезанн, тебя в течение десяти лет и на порог в Салон не пустят!
— Салон! Плевать я хотел на него!
— Великолепно! Я, как Стендаль, предпочитаю злодея кретину! Все посредственности должны быть выброшены на Гревскую площадь! — выпаливает Золя.
— Он хочет опустошить нашу планету! — беснуется Поль.
— Великие века… — начинает Валабрег.
— К черту великие века! Я предпочитаю свой великий, теперешний Париж всяким иноземным античностям! Я прекрасно себя чувствую среди моих современников!
Так в разговорах текли часы… А над головами этих искателей неведомого искрился Млечный путь, усыпанный звездами, теми звездами, которые некогда «розовая шляпка» называла «душами умерших»…