— А-а, Омово, это ты? Как тебе сегодня работалось?
Омово через силу улыбнулся. Маска из пыли и пота съежилась и раскололась на части.
— Прекрасно. А как ваша торговля?
— Нормально. Идет помаленьку. Ой, посмотри-ка, у тебя оторвались пуговицы. А что у тебя с глазами? Они красные как огонь. Ты, наверно, устал, не буду тебя задерживать. Я загляну к тебе попозже. А сейчас иду навестить сестру.
Помощник главного холостяка постоял еще немного, разглядывая Омово. Он с удовольствием почесался и подтянул брюки. Открыл было рот, собираясь сказать еще что-то, но передумал и улыбнулся:
— Мне нравится, как ты рисуешь.
Омово ответил вымученной улыбкой. Помощник главного холостяка зашагал дальше. Омово смотрел вслед этому тщедушному человеку, прокладывавшему себе путь сквозь пыль, сквозь весь сумасшедший шум, сквозь всю эту испепеляющую, изнуряющую жару.
Дорога домой казалась нескончаемой; Омово брел медленно, не чуя под собой ног, как в туманном сне. В гостиной царило все то же уныние. Те же выцветшие, обшарпанные стены. Тот же громоздкий колченогий стол посередине. Исцарапанная ветхая мебель. Застоявшийся воздух редко проветриваемого помещения, запах скудной пищи и пыли. Одно из кресел слегка сдвинуто с места, мягкое сиденье продавлено, так что пружина выпирает наружу. Внимание Омово привлекла бутылка, одиноко стоявшая на обеденном столе, и он подумал: отец снова пил.
Чувство, более сильное, чем уныние, охватило Омово, когда он вошел в гостиную; весь жизненный уклад семьи изменился к худшему. В доме творилось что-то неладное; постоянные выпивки, молчание, которым они наказывали друг друга, паутина, скопившаяся под потолком, и рвущиеся наружу эмоции. Все прочно вошло в их жизнь, стало неотъемлемой частью их повседневного быта. Однако за всем этим Омово чувствовал нечто большее; нечто уже свершившееся, некий жалкий, унылый финал. Омово содрогнулся от мрачного предчувствия и подумал: «Может, я излишне чувствителен и суеверен».
Он принял приятный прохладный душ, вернулся в комнату и, едва коснувшись подушки, погрузился в беспокойный сон.
Его разбудил голос отца:
— Омово! Омово, ты слышишь? Проснись! — Он тронул сына за плечо и теперь молча ждал. Отец вглядывался в молодое, усталое лицо сына и в душе у него что-то шевельнулось. Лицо молодого человека. Волевое, непокорное лицо. Он внезапно подумал, что Омово в каком-то смысле старше и мудрее его самого. Эта мысль ошеломила его. И он принялся будить Омово более решительно.
— Омово, почему ты улегся в постель одетым? Вставай.
Омово очнулся, поморгал, протер глаза и зевнул. Потом посмотрел на отца и снова заморгал.
— Это ты, папа?
Последовало многозначительное молчание, которое можно было принять даже за нежность. Было странно видеть отца у своей кровати. Так отец обычно будил его в детстве. И Омово вновь почувствовал себя ребенком.
— Да, — ответил отец. — Вставай. Почему ты так спишь?
Хрупкого ощущения счастья как не бывало. От отца разило пивным перегаром и табачным дымом, взгляд воспаленных глаз был тускл, на губах дрожала ленивая, равнодушная улыбка.
Омово пришел на память случай, когда он приехал однажды из интерната домой на каникулы. Он рисовал отца сидящим в кресле. Ему хотелось изобразить отца жизнерадостным, но получилось нечто совсем иное. Отца рисунок огорчил, и он спросил: «Ты видишь меня таким, да, сынок?»
Омово был озадачен и снова внимательно взглянул на рисунок: «Я таким нарисовал тебя, папа».
«Сын, — устало сказал отец, — я слабый человек. Так изо дня в день твердит твоя мать».
«Ты сильный, папа. Ты сам, без помощников, нарубил вот эти дрова. Ты легко поднимаешь на руки меня и Умэ».
Отец чуть заметно улыбнулся: «Сынок, никогда больше не рисуй меня, ладно? Мне нравятся твои рисунки, но меня ты больше не рисуй, ладно?»
Омово тогда лишь грустно кивнул; он ничего не понимал. Но был основательно озадачен, когда в последующие дни отец, казалось, стал избегать его, замкнулся в себе и отдалился от него.
Сейчас Омово смотрел на отца, и у него вдруг возникло острое желание обнять его, но мешала давно установившаяся между ними дистанция. Он снова почувствовал себя аутсайдером в отцовском мире. Не успев возникнуть, это желание тут же заглохло.
— Не беспокойся, папа. Я иногда вот так проваливаюсь в сон.
Отец кивнул.
— Омово, мне надо поговорить с тобой.
Омово уловил в голосе отца какие-то мрачные нотки. Он встал, пододвинул к себе стул и сел, приготовившись слушать.
— В общем, ничего серьезного не случилось, за исключением того, что я хочу… — отец запнулся. — Мне необходимо… У меня возникли некоторые затруднения с наличными. Мне нужна небольшая сумма, чтобы внести арендную плату за этот месяц. Ты не мог бы дать мне денег? Я имею в виду, когда ты получишь жалованье?
Омово в замешательстве взглянул на отца. Он вспомнил, как однажды в припадке раздражения отец кричал, что никогда не попросит денег у своих никчемных сыновей, никогда. Речь шла о каком-то пустяковом недоразумении, и никаких оснований для того, чтобы просить деньги у никчемных сыновей, тогда не было. Сейчас просьба отца ошеломила Омово, все это время он держался так, будто никакие денежные затруднения ему не грозят. Омово со всей отчетливостью понял: что-то случилось, дела у отца явно приходят в упадок.
Отец даже в нынешней ситуации глядел на Омово свысока, стараясь сохранить чувство собственного достоинства. Такой уж у него характер — если выходить на улицу, так в добротной одежде, с тросточкой, если говорить, то гордо, снисходительно.
— Конечно, папа, я дам тебе деньги. Но жалованье будет только на следующей неделе.
Отец улыбнулся.
— Спасибо, сынок. Спасибо. Я верну их, как только все уладится. Это всего лишь временное затруднение.
Омово тоже улыбнулся. Отец хотел еще что-то сказать, но передумал и только спросил:
— Братья тебе пишут?
Омово кивнул. Отец потупил взгляд, а потом вскинул голову и втянул воздух сквозь зубы, как будто от внезапной физической боли.
— Мне они тоже пишут, — сказал он слабым, усталым голосом, а потом резко поднялся со стула и вышел из комнаты. Дверь тихо закрылась за ним. В полном недоумении Омово проводил его взглядом.
Печальные мысли носились в его смятенной голове, словно расшалившиеся дети.
Глава девятнадцатая
Он сидел перед чистым холстом. Белизна нетронутой поверхности его пугала, он размышлял, чем ее заполнить. В сумеречном свете комнаты эта белизна казалась матовой и напоминала отверстие в стене, через которое виднелся клочок ясного неба. Омово размышлял над чистым холстом. Его руки были скованы, неподвижны, а мысль стремилась быть такой же светлой, как холст.
Он хлопнул себя ладонью по бедру — москит каким-то образом умудрился укусить его через комбинезон. Он подумал: «Надо бы перебраться в другое место. Теперь сюда налетят москиты и станут жиреть на моей крови». Он хлопнул ладонью по шее и ощупал это место пальцами, чтобы проверить, убил он москита или нет; оказалось, москит улетел. Еще несколько москитов зловеще жужжали над самым его ухом, но он решил не обращать на них внимания.
Омово вглядывался в чистый холст. Ему хотелось изобразить на нем что-то значительное, бередящее душу, но пока он внутренне не созрел для этого. Он живо ощущал рождающиеся в его сознании образы и знал, что в свое время они воплотятся в холсте точно так же, как те самые волнистые линии, непроизвольно излившиеся на бумагу в детстве; это произойдет тогда, когда пейзаж, изображаемый им на холсте, в точности совпадет с пейзажем, рожденным его воображением. Он сидел перед чистым холстом в томительном ожидании и чувствовал себя глубоко несчастным. Его преследовали сомнения и страх; на память вдруг пришли слова, сказанные когда-то очень давно Окуром. Держа в руках луковицу, — он что-то готовил, — Окур сказал: «Посмотри на эту луковицу. Сейчас я буду снимать с нее чешуйки слой за слоем. Чешуек много, и можно подумать, будто внутри луковицы что-то спрятано. Но там ничего нет. Только состоящая из тех же чешуек сердцевина. Понимаешь, внутри нет ничего. Ты же сам видишь». Лицо Окура блестело от пота. Омово промолчал. Ему нечего было ответить.