Женская преданность, неотделимо слившаяся с острой болью, бурлящий поток чувств, постоянно меняющихся, и одновременное желание сохранить самообладание в этом огромнейшем несчастье заставляли ее страдать от сознания еще и того, что она смертельно мучает своего мужа. И это чувство в ней победило. На одно мгновенье я забыл наше страшное несчастье и восхитился ее душевной силой. Погруженный в эти раздумья, я вдруг ощутил, как что-то гложет меня изнутри. Я вздрогнул и вскочил.
В моих ушах снова зазвучали слова сына: «Папочка, я хочу жить, сделай что-нибудь, что ты можешь, чтобы я остался жить! Сделай все, что ты только можешь, я очень хочу жить!»
Я стоял у кровати сына и запоминал черты его лица: всматривался в изгибы его бровей, носа, ушей и даже ногтей на пальцах его рук. Скоро исполнится мое решение, и я должен буду с ним расстаться, с живым или мертвым. Я должен сейчас вдоволь насмотреться на это лицо с его глубокой печалью, отчаянием и плачем, чтобы оно навсегда запечатлелось во мне и в моих глазах.
Долго стоял я так и чувствовал, как мое «я» растворяется в сыне, сливается с ним. Я представил себе всю безнадежность моей жизни после потери ребенка и бессмысленность моего существования, которое стало бы только мучительнее. Я судорожно вздрагивал от страха и ужаса перед завтрашним днем…
Вдруг из моего рта, как из источника, вырвались тихие душераздирающие слова, как будто излившиеся из самых глубоких тайников моей души, – больно ранящие слова, слова, от которых в жилах застывает кровь, слова, которые так на меня подействовали, что все когда-то прозвучавшие на земле показалось пустым и бессмысленным по сравнению с моей катастрофой.
Неутихающая боль и чувство полной разбитости полностью оглушили меня; всю свою огромную и страшную трагедию воплотил я в медленно произнесенном, оборванном звуке одногоединственного слова, которое с глубоким вздохом сорвалось с моих губ и вобрало в себе весь ужас моей судьбы: «Самуильчик, мой Самуильчик!..» Я еще долго выкрикивал его имя. […] жульнический обман […]
Штайнмец, который всегда демонстрировал свой ужасный грубый характер и жестокость, вдруг втерся в доверие к людям тем, что не насмехался над ними. На этот раз он делал вид, что говорил всю «правду»: ему не удалось добиться выполнения требований местного ведомства. Это было также и не в его пользу.
Он надеялся стать наследником богатых домовладельцев, которые уже и так успели сделать его довольно богатым. Ему хотелось произвести на них хорошее впечатление, так как он надеялся, что они останутся с ним в контакте до последней минуты. Он очень хорошо усвоил обычный нацистский стиль обмана и одурачивания.
В половине третьего он появился еще раз в гетто и вызвал руководителей общины к воротам […] Сразу после этого Эрлих созвал еще раз все еврейское население в общину.
Люди начали заполнять эти проклятые помещения. Их движения уже не были нормальными, а выглядели нервными и торопливыми. Их бледные лица были отмечены печатью страха, их глаза, потускневшие, безо всякого блеска, или сердитые, угрожающе горящие, – весь печальный человеческий хаос. […] И только беспокойно бьющиеся сердца объединяют эту возбужденную толпу. […] стоят в напряженной тишине и их сердца […] стучат в ускоренном ритме […] Они стоят и слушают (объяснения) Эрлиха.
Штайнмец указал на некоторые недоразумения, о которых он только теперь рассказал […] Работоспособные едут не в Аушвиц, а ближе к Катовицам, на работы в угольных шахтах. Работоспособные мужчины могут взять с собой жен и детей, с которыми они будут проживать вместе […] Будет созвана комиссия […], которая будет определять, кто работоспособен, а кто нет. С собой разрешается взять два костюма, один выходной и один для работы, две пары белья и еще запасную пару белья, пару ботинок или сандалет и чемодан одежды. Не разрешается брать подушки и пуховики […], никакой валюты или ценных вещей. Тот, кто возьмет с собой чтонибудь из запрещенных вещей, рискует собственной головой.
Неработоспособным не разрешалось брать с собой ничего. […], что это произойдет не раньше 18.ХI. Как позже оказалось, это был большой, рафинированный блеф, который должен был сбить с толку работоспособных и сделать невозможным любое сопротивление. Но в первое мгновение он способствовал наступлению относительного покоя, так как, во-первых, у нас появилось еще несколько дней для обдумывания возможностей побега, – фантазеры допускали даже, что еще возможно что-то придумать, чтобы сделать выселение невозможным, – а во-вторых, семьи должны были ехать вместе!
Сразу возникли две партии с разными мнениями: первые наивно верили в обещанный отъезд и обосновывали это тем, что он для них […] – для чего же им тогда обманывать, ведь немцы уже и так показали себя по отношению к евреям достаточно жестокими. Другие считали, что первое объяснение Штайнмеца более правдоподобно, и обосновывали это тем, что и бургомистр сказал то же самое и что подобным же образом евреев вывезли из Легионова12 и, наверное, убили. Не может быть, чтобы существовал такой большой лагерь и никто не подавал оттуда даже малейших признаков жизни. Ведь невозможно пройти мимо кладбища и не заметить его.
Аушвиц, утверждали они, это лагерь, куда отправляют преступников и спекулянтов. Преступное обращение с заключенными, циничная жестокость и ужасные истязания, практиковавшиеся в соседних лагерях Пшасныша13, Млавы14, Цеханува15 и Плонска16, были нам хорошо известны: волосы на голове встали дыбом, когда мы об этом услышали. Только от специально дрессированных диких зверей и бестий можно было ожидать такое нечеловеческое изуверство.
[…] Были особые причины для того, чтобы убедиться в правильности таких взглядов, особенно причины для изменения отношения немецких учреждений к населению. Тот же самый Штайнмец стал настолько мягким и чутким, что при его появлении на территории гетто вокруг него собирались все обитатели и спокойно слушали речи, с которыми он к ним обращался. Он говорил так, чтобы людям могло показаться, будто он о чем-то глубоко сожалел. У умных людей вся эта фальшь и подлое лицемерие вызывали отвращение и тошноту. Да, ему, бедному, было больно расставаться с нами, но только оттого, что больше не будет тех, из чьих костей можно было бы еще повыжимать последние соки и на этом сделать большой капитал.
Или вот немецкие жандармы, которые раньше приходили в гетто, преисполненные гордого презренья и с высоко поднятыми головами, бросали вокруг жестокие угрожающие взгляды и во время переклички угрожающе размахивали резиновыми дубинками, пугая проходящих мимо людей, рискующих своей жизнью, которую они для собственной утехи топтали ногами, и шагали вперед так, как если бы больше всего их интересовало услышать эхо собственных шагов. И вдруг они же приходят в гетто, вежливые и общительные, с нежными и мягкими взглядами, чуткие и приятные. Они навещали знакомых, беседовали с ними, глубоко сочувствовали им и подолгу вместе прогуливались.
Все это выглядело необычно, но было хорошо продумано и имело определенную цель: отобрать и те деньги и собственность, которые они при помощи власти и насилия так и не смогли заполучить. Они ожидали, что евреи попадутся на волшебный крючок их «доброты» и одарят их, своих верных друзей, своими богатствами. Свое истинное лицо, непредставимо преступную натуру показали они только в день выселения. Только тогда те, кто поверил им, потеряли свои прежние иллюзии и надежды, но было уже поздно […]
На улице […] возвратившись из правления общины, все достали богатые запасы продуктов, которые заготовили на зиму, и раздавали их, так же как и белье, одежду и топливо. Община открыла свои подземные хранилища картофеля, чтобы он там не замерз. Каждый мог получить разные продукты. Капитал был закопан у забора, и проходящих мимо поляков просили позвать их знакомых из города или из ближайших деревень. Самые лучшие и красивые вещи упаковывали вместе с украшениями и бросали польским приятелям через забор. Их просто забросали сокровищами и богатствами, но у людей было только одно желание, чтобы не немцы нажились на их несчастье. В течение всего дня люди перепрыгивали через стену и снова покидали территорию гетто. Религиозные евреи сообщили о завтрашнем Таанит-циббур17, который все соблюдали.