* * *
Раненые все прибывали, в коровниках — а их было четыре или пять, таких длинных и просторных, как вагонное депо, — становилось все теснее.
Госпитальное начальство нашло выход: всех ходячих стали расселять по хатам. Повели первую группу, в нее попал и Гурин, потекли они медленно по мокрой улице, останавливаясь у каждого двора.
— Сюда три человека, — указывал провожающий. Трое направлялись в ворота, а остальные шли дальше.
— Сюда — пять.
— Ого!
— Пять! Вот вы, — отсчитал он пять человек. — Идите.
Наконец дошла очередь до Гурина.
— В этот дом шесть.
— Ого!
— Ну что «ого»? Надо же куда-то людей размещать? Так. Шесть. Ты шестой, — отделил провожатый Гурина от остальных. — Идите. Вы будете старшим, — сказал он самому пожилому из группы. — Как ваша фамилия?
— Ефрейтор Харабаров.
Тот записал фамилию и повел толпу раненых дальше.
Раненые вошли в хату и остановились у порога: перед ними была чистенько смазанная земь и на ней разноцветная домотканая дорожка. Солдаты поглядывали на свои мокрые шинели, на грязные ботинки, сапоги и не решались ступить дальше порога.
— Ничого, ничого, — пропела хозяйка в белом платочке. — Проходьте… Там вы будете жить, — указала она на дверь в горницу.
У стола сидел бородатый старик, крутил цигарку, смотрел на солдат хмуро и так же хмуро поддержал свою старуху:
— Проходите, чого уж там, — кивнул он на ноги солдат.
В горнице для них была приготовлена постель: аккуратно разложенная свежая сухая солома на земляном полу застелена сверху чистым рядном. В головах вместо подушек возвышался соломенный валик. Пока другие разглядывали опрятную горницу, рушники, развешанные в углу над иконами и над увеличенными фотографиями на стенах, Гурин поспешил занять крайнее место, обеспечив себе спокойствие с правого фланга. Бросил под лавку вещмешок, сам опустился на постель и утонул в рыхлой, взбитой заботливыми руками соломе.
Пока раненые устраивались, обминали свои ложа, к ним никто из хозяев не заходил, и солдаты решили, что те так и будут вести себя отчужденно. Да и кому понравятся такие квартиранты? Беспомощные, грязные, бесплатные, да еще в таком количестве. Но они ошиблись. Вскоре дверь в горницу открылась и на пороге появился старик. Оглядел их и, почесывая в бороде спросил:
— Ну як тут? Вмистылись? Тисновато?..
— Ничего… — не сразу ответил за всех ефрейтор Харабаров — мрачный, малоразговорчивый сибиряк.
— В тесноте, да не в обиде, — помог ему сосед Гурина — юркий белобрысый парень. Харабаров покосился на него: видать, он не терпел выскочек.
— Може, що треба?
Раненые молча переглянулись, пожали плечами — вроде никому ничего не надо. Харабаров ответил:
— Нет, спасибо. Мы и так вас стеснили.
— Об этом не турбуйтэсь, — проговорила из-за спины старика хозяйка. — Може, голодни, зварыты щось треба? У нас е картопля.
— Варить ничего не надо, хозяюшка, нас кормят.
— То, може, постирать?
— Это пожалуй… — Харабаров посмотрел на своих, спросил: — Как? — и снова к хозяйке: — Соберем, если вам не трудно будет.
— А шо ж тут трудного? Може, и наш Ивашка дэсь отак, бидолага, маеться…
— Сын, что ли?
— Да. На хронти, — и она засморкалась, заплакала, ушла к себе.
Наступила пауза, и тогда сосед Гурина спросил у старика:
— Папаша, а как ваше село называется?
— Чапаевка.
— Чапаевка? — переспросил Харабаров, удивленный почему-то ответом. — Какая же это область?
— Запорожская.
— Ну? Разве тут Чапаев был?
— Ни. Тут Махно лютовав, — оживился старик. Он указал на окно рукой: — Отуточки, верствы з три, станция Пологи, а там дали — Гуляй-Поле… Ото он тут и бигав.
— И вы видели Махно?
— Да! Он шел з Гуляй-Поля через Пологи на Бердянск. И тут усих мужиков, у кого кони были, в обоз мобилизовав. А у меня была коняка.
— Ну и как же? Служили у Махно?
— Та ни. Яка там служба! До Бердянську дошли, а там поразбигалысь. И я утик з конякою. Ото и уся служба.
«Пологи? — удивился Гурин. — Опять Пологи? Это же те Пологи, где нас обмундировывали!» — обрадовался он: все-таки знакомое место.
Разговор кончился, старик ушел, а квартиранты занялись своими делами, кто чем. Гурин достал из мешка тетрадь со стихами, вырвал с конца чистый лист, стал писать матери письмо. Белобрысый увидел, попросил листок себе. Василий выдрал и ему, и потом уже было неудобно прятать тетрадь, оделил всех чистыми листочками. С бумагой было туго, он знал это, а у него тетрадь толстая, стихами исписана только наполовину, останется и на стихи.
К ночи рана его, как обычно, начала давать знать о себе.
Ныло плечо, и нельзя было шевельнуть рукой, чтобы не ойкнуть. Каждое движение, даже левой рукой, даже ногой — все тут же отзывалось в плече и долго потом не утихало. Гурин не находил себе места, а когда наконец приловчился, и плечо успокоилось, и рана затихла, и он начал забываться сном, пришла другая беда — ему нестерпимо захотелось на двор. Он крепился, чтобы оттянуть это дело как можно дальше, ведь вставать для него — целое несчастье: опять натрудит рану, и будет он потом долго корчиться, возиться, пока найдет то единственное положение, в котором боль начнет затихать.
Но делать нечего, встал осторожно, сунул в холодные ботинки босые ноги, превозмогая страшную боль, натянул на плечи шинель. В сенях долго возился с запором — не знал, как он открывается, и поэтому никак не мог с ним совладать в темноте, Слышит: кто-то идет ему на помощь. Хозяйка.
— Извините, бабушка, — сказал ей Гурин, а самому и стыдно и больно.
— Ничого, ничого, — успокаивает она его, открыла дверь и вернулась в хату. Вышел Гурин на волю, поежился. Мелкий холодный дождь сечет лицо, ноги разъезжаются по грязи.
Возвратился, разделся, а лечь не может: больно нагибаться. Он и так, он и эдак — никак. Наконец, стиснув зубы, упал на левый бок, застонал: «Ой-ой-ой!.. Мама!.. Мамочка!..»
Днем Гурин подарил бабушке кусок сахара. Хотел отдать и печенье, но раздумал, оставил до другого раза.
Увидев сахар, она обрадовалась, а потом стала отказываться:
— Куды ж його? Так много! Ни, ни, сами з чаем выпьете.
— Нам дают, — оказал Гурин, и тогда она взяла сахар и спрятала его в большую эмалированную чашку, задвинув поглубже в шкаф.
На курево раненым давали листья табака. Гурин не курил и весь свой пай дарил старику. Старик не скрывал своей радости, и Гурину было приятно, что он нашел чем хоть немного отплатить старикам за гостеприимство. А оно было по тем временам безгранично. Первым делом бабушка Оксана перестирала все их исподнее и портянки, хотя этим можно было и не обременять ее: их потом каждые десять дней водили в баню и давали чистое белье. Чуть погодя постирала гимнастерки и погладила их. Угощала постояльцев своим борщом и извинялась, что в нем «нэма ни сала, ни мяса».
Прошел день, другой, и жизнь в доме наладилась. Солдаты регулярно ходили на перевязку, и каждый день по очереди — за обедам на кухню. Котелки были не у всех, да они оказались и не очень удобными в этих условиях: в одной руке лучше держать одну большую посудину, чем пять или шесть котелков. Такую посудину им дала хозяйка — большой, толстопузый выщербленный кувшин — «глечик». Дед Гнат обвязал вокруг шеи «глечика» пеньковую веревку и из нее же сделал петлю — будто дужка на ведерке. Удобно и вместительно. Держишь за веревку кувшин и несешь в нем суп на всю компанию.
Вскоре, правда, эта компания стала распадаться: у двоих оказалась совсем недалеко их родина, и они каким-то образом умотались домой. Двое, в том числе и гуринский белобрысый сосед, проникли в ближайшие хутора, пристроились там у одиноких вдов и оттуда ходили на перевязку. Остался Гурин вдвоем с Харабаровым. Но и Харабаров вскоре, встретив земляка, перебрался к нему.
Гурина тоже подмывало махнуть домой, но он не решался: это все-таки не близко. А их предупреждали: всякое отсутствие более трех суток считается дезертирством. И он остался один со стариками. За обедом по-прежнему ходил с щербатым кувшином и угощал госпитальским супом своих хозяев, которые жили очень бедно. В погребе у них была одна «картопля» да бочка соленой капусты.