У себя в комнате Николай Аполлонович достает сардинницу, сардинницу ужасного содержания. Без сомнений, ее следует выбросить в Неву, но пока… пока хотя бы отсрочить ужасное событие, двадцать раз повернув ключ часового механизма.
Александр Иванович просыпается разбитым и больным. С трудом он поднимается и выходит на улицу. Здесь налетает на него взволнованный и возмущенный Николай Аполлонович. Из его сбивчивых объяснений Дудкину становится понятно, для кого предназначена «сардинница ужасного содержания», вспоминает и письмо, которое забыл передать Николаю Аполлоновичу и попросил это сделать Варвару Евграфовну. Александр Иванович уверяет Аблеухова в том, что произошло недоразумение, обещает все уладить и просит немедленно выкинуть сардинницу в Неву.
Странное слово «енфраншиш» бьется в голове Александра Ивановича. Он приходит в маленький домик с садиком. Дачка окнами выходила на море, в окно бился куст. Его встречает хозяйка Зоя Захаровна Флейш. Она разговаривает с каким-то французом. Из соседней комнаты раздается пение. Зоя Захаровна объясняет, что это перс Шишнарфиев. Фамилия показалась Дудкину знакомой. Приходит Липпанченко, на Дудкина смотрит он пренебрежительно, даже брезгливо. Беседует с французом, ждать заставляет разговора с собой.
Как сановная особа обращается он с Александром Ивановичем. И власть теперь у особы. Дудкин отстранен, нет у него влияния, он полностью от особы зависит, а особа не стесняется ему угрожать. Дудкин возвращается домой. На лестнице его встречает темнота и странные гени у двери квартиры. В комнате ждет его гость, Шишнарфиев, уверяет, что Петербург, город на болоте, на самом деле царство мертвых; напоминает о встрече в Гельсингфорсе, когда Александр Иванович высказывался за разрушение культуры, говорил, что сатанизм заменит собой христианство. «Енфраншиш!» — восклицает Дудкин. «Ты звал меня, вот я и пришел», — отвечает голос. Перс утончается, превращается в силуэт, затем просто исчезает и говорит уже как будто из самого Александра Ивановича. Вот с кем заключил договор он в Гельсингфорсе, а Липпанченко был лишь образом этих сил. Но теперь Дудкин знает, как он поступит с Липпанченко.
Тяжелозвонкое скаканье раздается за окном. В комнату входит Медный всадник. Он кладет руку на плечо Дудкину, ломая ключицу: «Ничего: умри, потерпи», — и проливается раскаленным металлом в его жилы.
Нужно найти металлическое место, утром понимает Дудкин, идет в магазинчик и покупает ножницы…
На улице Николай Аполлонович встречает Лихутина. Тот в штатском, бритый, без усов; за собой увлекает его, везет домой для объяснений, втаскивает Аблеухова в квартиру, в заднюю вталкивает комнату. Сергей Сергеевич нервно расхаживаег, кажется, он прибьет сейчас Аблеухова. Николай Аполлонович жалко оправдывается…
В то утро Аполлон Аполлонович не поехал в Учреждение. В халате, с тряпкой в руках, вытирающим пыль с книжных полок застает ею моложавый седовласый аннинский кавалер, приехавший с известием о всеобщей забастовке. Аполлон Аполлонович выходит в отставку, стали говорить в Учреждении.
Аполлон Аполлонович обходит пустынный свой дом, входит в комнаты сына. Раскрытый ящик письменного стола привлекает его внимание. В рассеянности он берет какой-то странный тяжелый предмет, уходит с ним и забывает в своем кабинетике…
Вырваться пытался Николай Аполлонович от Лихутина, но был отброшен в угол и лежит униженный, с оторванной фалдою фрака. «Я не буду вас убивать», — произносит Сергей Сергеевич. Он к себе, затащил Аблеухова, потому что Софья Петровна рассказала ему про письмо. Он хочет запереть Аблеухова, отправиться к нему домой, найти бомбу и выкинуть ее в Неву. Гордость проснулась в Николае Аполлоновиче, он возмущен, что посчитать мог Сергей Сергеевич его способным на убийство собственного отца.
Дачка окнами выходила на море, в окно бился куст. Лигшанченко с Зоей Захаровной сидели перед самоварчиком. Куст кипел. В ветвях его пряталась фигурка, томясь и вздрагивая. Ей чудилось, всадник протянутой рукой указывает на окна дачки. Фигурка приблизилась к дому и вновь отпрянула… Лилпанченко озирается, шум за окнами привлекает его внимание, со свечой он обходит дом — никого… Маленькая фигурка подбегает к дому, влезает в окно спальни и прячется… Свеча отбрасывает фантастические тени, Липпанченко запирает дверь и ложится спать. В наступившем фосфорическом сумраке отчетливо проступает тень и приближается к нему. Липпанченко бросается к двери и чувствует, будто струя кипятка прошлась по его спине, а затем почувствовал струю кипятка у себя под пупком… Когда утром пришли к нему в комнату, то Липпанченко не было, а был — труп; и фигурка мужчины со странной усмешкой на белом лице, усевшись на мертвеца верхом, сжимала в руке ножницы.
Аполлон Аполлонович приехал в гостиницу к Анне Петровне и с ней вернулся домой… Николай Аполлонович в комнате своей шкафы перерывает в поисках сардинницы. Нигде нет ее. Слуга входит с известием — приехала Анна Петровна — и просит в гостиную. После двух с половиной лет Аблеуховы вновь обедают втроем… Николай Аполлонович решает, что Лихутин в отсутствие его сардинницу уже забрал. До гостиницы он провожает мать, заезжает к Лихутиным, но в окнах квартирки их — мрак, Лихутиных не было дома…
Николай Аполлонович не мог заснуть в эту ночь. Он вышел в коридор, опустился на корточки, от усталости вздремнул. Очнулся на полу в коридоре. Раздался тяжелый грохот…
Николай Аполлонович подбежал к тому месту, где только что была дверь в кабинет отца. Двери не было: был огромный провал. В спальне на постели, охватив руками колени, сидел Аполлон Аполлонович и ревел. Увидев сына, он пустился от него бежать, пробежал коридор и заперся в туалете…
Аполлон Аполлонович вышел в отставку и перебрался в деревню. Здесь он жил с Анной Петровной, писал мемуары, в год его смерти они увидели свет.
Николай Аполлонович, все время следствия пролежавший в горячке, уехал за границу, в Египет. В Россию он вернулся только после смерти отца.
Н. Д. Александров
Котик Летаев
Повесть (1917–1918, опубл. — 1922)
Здесь, на крутосекущей черте, в прошлое бросаю я долгие и немые взоры. Первые миги сознания на пороге трехлетия моего — встают мне. Мне тридцать пять лет. Я стою в горах, среди хаоса круторогих скал, громоздящихся глыб, отблесков алмазящихся вершин. Прошлое ведомо мне и клубится клубами событий. Мне встает моя жизнь от ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самооознающего мига и от крутизн его до предсмертных ущелий — сбегает Грядущее. Путь нисхождения страшен. Через тридцать пять лет вырвется у меня мое тело, по стремнинам сбежав, изольется ледник водопадами чувств. Самосознание мне обнажено; я стою среди мертвых опавших понятий и смыслов, рассудочных истин. Архитектоника смыслов осмыслилась ритмом. Смысл жизни — жизнь; моя жизнь, она — в ритме годин, мимике мимо летящих событий. Ритмом зажглась радуга на водометных каплях смыслов. К себе, младенцу, обращаю я взор свой и говорю: «Здравствуй, ты, странное!»
Я помню, как первое «ты — еси» слагалось мне из безобразных бредов. Сознания еще не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже — открылось подобие, — шар, устремленный вовнутрь; от периферии к центру неслось ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не осиливая.
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью…
Мир, мысли, — накипь на ставшем Я, еще не сложилось сознание мне; не было разделения на «Я» и «не-Я»; и в безобразном мире рождались первые образы — мифы; из дышащего хаоса — как из вод скалящиеся громады суши — проступала действительность. Головой я просунулся в мир, но ногами еще был в утробе; и змеились ноги мои: змееногими мифами обступал меня мир. То не был сон, потому что не было пробуждения, я еще не проснулся в действительность. То было заглядывание назад, себе за спину убегающего сознания. Там подсмотрел я в кровавых разливах красных карбункулов нечто бегущее и влипающее в меня; со старухой связалось мне это, — огненно-дышащей, с глазами презлыми. Спасался от настигающей старухи я, мучительно силился оторваться от нее.