Генрих подал колдуны.
— О чем ты говоришь? — спросил Спыхала, когда кельнер отошел. — О политике или о своем замужестве?
— Я говорю о Польше, — Оля покраснела. — Мое замужество выглядело совершенно иначе. Оно было не склеено, а сковано.
— Ты столько раз говорила, что это была ошибка с твоей стороны.
Оля не ответила.
К ним опять подошла Эльжбета.
— Есть великолепная индейка с шампиньонами, — сказала она.
— Пани Шиллер в кухне? — спросила Оля. — Нет ли у нее ключа от квартиры? Анджей взял мой.
— Да, мама в кухне. Пройди туда.
Оля отправилась в кухню. Спыхала остался наедине с Эльжуней. Она села к столу.
— Помните вы тот день в Одессе? — спросил Спыхала.
— Какой именно? Столько было этих дней.
— Не так уж много, — усмехнулся Спыхала. — Я ведь почти сразу уехал в Галицию.
— Да, правда.
— Я подумал о том дне, когда мы все были у Володи Тарло. Помните?
— Помню. Прекрасно помню. Каждую мелочь. Некоторые периоды жизни почему-то сливаются в серое пятно, а в воспоминаниях о других уцелела каждая подробность — чья-то улыбка, чье-то слово… А то вдруг сверкнет что-то…
— На шее у Ариадны тогда был жемчуг, — подхватил Казимеж, глядя в пространство, словно перед ним засверкал вдруг этот жемчуг.
— Скажите, что произошло с этим Антеком? — быстро спросила Эльжбета. — Я хотела узнать у вас, пользуясь тем, что нет Оли.
— Его убили немцы. Всех их перестреляли в усадьбе. Ночью…
— Почему?
— На этот вопрос ответа нет… Действия немцев объяснить невозможно.
— А как Оля?
— Приходится держаться. Ведь у нее еще есть дети.
— Этот Анджей тоже такой неосторожный…
Спыхала улыбнулся.
— Нынче все молодые неосторожные.
— А больше всех Губерт, — убежденно сказала Эльжбета.
В ресторане появился высокий, элегантный немецкий летчик. Слегка поклонившись Эльжбете, он занял столик в углу.
Эльжбета многозначительно посмотрела на Спыхалу.
— Это Виттельсбах, кузен мужа Розы, — шепнула она.
— Один черт, — тоже шепотом ответил Спыхала.
Эльжбета вернулась к своим расспросам:
— А кто застрелил Марысю Татарскую?
Спыхала развел руками.
— Откуда мне знать? — сказал он, усмехнувшись. — Вероятнее всего, немцы.
— Что вы выдумываете! — рассердилась Эльжбета.
Но Спыхала прижал палец к губам. Эльжбета ушла.
Вернулась Оля. Садясь за стол, она с удивлением посмотрела на немецкого офицера.
— Мы останемся? — спросила она Казимежа.
— Сразу нельзя уходить. На это обратят внимание.
— Но мне неприятно здесь оставаться, — довольно громко сказала Оля. Офицер бегло взглянул на нее.
— Надо остаться, — настойчиво повторил Спыхала. Они занялись едой.
— Я давно уже хотела тебе сказать, — прервала молчание Оля. — Это неправда, что я была в оковах. Я была очень счастлива с Франтишеком.
Спыхала выпрямился, отложил вилку и некоторое время пристально смотрел на Олю.
— Это значит, — сказал он, — что ты не счастлива со мной?
Оля как-то странно засмеялась.
— А кто тебе сказал, что я счастлива? — И, вытирая рот салфеткой, добавила решительно: — Ну подумай серьезно: могу ли я говорить о таких вещах, как счастье?
— Почему же нет?
— Потому что счастье — это молодость. Мы слишком стары для счастья. Для меня, я хочу быть искренней, самое важное — это мои дети. Важнее, чем ты и твое счастье.
— Не надо говорить мне об этом. Я сам давно все знаю.
— Ну вот, тем более. Как можно говорить о каких-то чувствах после того, как не стало Антека?..
— Но ведь это совсем разные вещи, — Спыхала слабо защищался.
— Или после того, что стало с Анджеем!..
— Ас ним что такое?
— Он убил. Понимаешь ты это? Мое дитя, выпестованный мною Анджей… убил. Как он мог это сделать?
— Откуда тебе стало известно, что это он?
Казимеж парировал ее нападки все более неуверенно.
— Не говори так. — Оля нахмурилась.
— Что с тобой, Оля?
— Ты хорошо знаешь, что со мной. И смешно, что ты при этом говоришь о счастье. Смешно.
Помолчав, она добавила:
— Я даже сказала бы — подло.
Спыхала холодно посмотрел на нее.
— Тебе не кажется, что ты употребляешь слишком сильные выражения?
Оля больше не сдерживала себя.
— А ты слишком жесток! — сказала она. — Как можешь ты говорить сейчас о какой-то жизни?.. О нормальной жизни? Разве это жизнь — то, в чем мы погрязли? Взгляни, что делается вокруг.
— Я знаю об этом больше, чем ты.
— И поэтому мы едим индейку с шампиньонами?
— Опомнись, Оля, — спокойно сказал Казимеж и прикрыл ладонью ее руку. — А что же нам делать? Больше, чем мы делаем, — нельзя. Поверь мне, сейчас ко всему надо подходить с новой меркой. Ты говоришь, что это не жизнь. Может быть, мы еще будем вспоминать это как настоящую жизнь. Потому что каждая минута жизни означает избавление от смерти.
Оля опустила глаза. Она чуть не плакала.
— Одно ты мне должен обещать, — сказала она, помолчав, — что мы никогда больше не придем сюда.
Спыхала отнял руку.
— Если ты так хочешь, могу обещать тебе, — сказал он. Но затем добавил: — Но даже и таких обещаний мы не можем сейчас давать. Не можем противопоставлять свои планы и намерения интересам дела. А если еще раз придется ради дела прийти сюда?
Оля вздохнула.
— Отказаться от всяких планов трудно. Иногда они так необходимы. — И, не глядя на Казимежа, добавила: — Иногда необходимо создать искусственную дамбу, чтобы повернуть течение реки. Правда, такая река не несет чистой воды.
Спыхала молчал, опустив глаза в тарелку. Оле показалось, что он напевает себе под нос какую-то знакомую песенку.
— А так хочется иногда напиться чистой родниковой воды, — закончила свою мысль Оля.
IV
Эвелина Ройская Паулине Шиллер:
Пустые Лонки, 15 IV 1943
Моя дорогая Паулинка!
Вот уже, наверно, лет тридцать я не черкнула ни слова тебе, моей самой лучшей подруге. Мы виделись с тобой — иногда чаще, иногда реже, но я не испытывала потребности писать, как, бывало, писала тебе из Молинцов. Времена такие, что не до писем.
Пожалуй и сейчас тоже неподходящая минута, чтобы обращаться к перу, этому столь неверному посреднику в выражении наших переживаний. Боюсь даже, что тебя, всегда такого серьезного человека, удивит, как я могу в это опасное и сложное время сесть за письмо. Я совсем одна в заброшенной усадьбе, на этом опротивевшем мне пустыре. Однако думаю, что недолго уж осталось мне быть здесь на постое. Другое терзает меня: сознание невыполненного долга. И мне не к кому обратиться со своими раздумьями, некому рассказать о себе. Михася, постоянная моя поверенная, ушла от меня несколько лет назад, а из детей у меня никого не осталось. Дочь Михаси теперь мне далека и безразлична, хотя я сознаю и свою вину в том, что ей выбрали мужа, которого она не любила. Вот и осталась у меня только ты одна, но, наверно, за эти долгие годы и ты стала равнодушна к моим делам. И все-таки к тебе одной я могу обратиться с тем, что у меня на сердце, только ты одна, моя подруга и ровесница, может быть, поймешь меня. А может быть, немножко и пожалеешь. Человек как-то так устроен, что постоянно нуждается в сочувствии, в этом никого и ни к чему не обязывающем sentiment [17].
Все, чем я была богата, поглощено могилой, а то, что осталось, чуждо мне и заслонено такими чувствами, которых я и сама понять не могу. Я никогда не думала, что во мне найдется такая сила обиды и ожесточения, такая жажда разрушения, прямо-таки жажда мести. Подавляю в себе эти чувства, но они вновь поднимаются. Они сильнее меня. Сейчас, с наступлением весны, я наблюдаю за работами в поле (немцы требуют этого от меня), и я просто удивляюсь, как у меня еще хватает сил надеть шляпу (ту извечную, соломенную) и перчатки и идти в поле, где пашут или где идет прополка — немцы приказывают сажать какое-то растение, привезенное с востока; оно будто бы заменит им гуттаперчу. Все, что происходит вовне, кажется мне сплошным кошмаром, и если еще не совсем потеряно душевное равновесие, столь необходимое сегодня, то, право же, все время находишься в состоянии, близком к безумию.
Вообрази себе, на меня свалились новые обязанности. И совершенно неожиданно. Вдова Валерия привезла мне на воспитание дочку. Девочке одиннадцать лет (уже!), и характер у нее очень трудный. Это все, что мне осталось; очень мало, но и вместе с тем очень много, потому что снова появилась какая-то связь с жизнью, которая после смерти Валерека утратила для меня всякий смысл.
Слабая ниточка, вновь связавшая, меня с берегом, от которого я с ужасом — именно с ужасом — уже отплывала.
Ты знаешь, что произошло с Валерием. Так тяжело все это, и не только потому, что это смерть родного сына, смерть вообще, тайна смерти; труднее всего поверить, что так было нужно. Мать всегда мягкий судья, она находит для своего дитяти тысячу оправданий. Есть они и у меня, я знаю их все наперечет и без конца перебираю в памяти, и тогда обвинение кажется мне ложным. Вопиющей, чудовищной несправедливостью! По ночам мне хочется выть: неправда, неправда, неправда, никогда не соглашусь с этим, не могу согласиться!
Но ужаснее всего, дорогая моя Паулинка, то дно, на которое я иногда падаю, в особенности по ночам — в бессонные, беспокойные, тягостные ночи. Дно отчаяния, когда приходится подвести последнюю черту; так должно быть, иначе быть не могло. Эта тяжелейшая минута приходит, правда, редко. И тогда я обращаюсь с мольбой к Юзеку — он, его чистая тень, помогает мне и поднимает меня с этого дна. И поверишь ли мне, дорогая подруга, что я чаще чувствую рядом присутствие старшего сына, со времени гибели которого прошло уже двадцать лет, чем того, который ушел всего полтора года назад. А может быть, спрашиваю я себя иногда, спрашиваю и тебя сейчас, может быть, я недостаточно любила Валерека? Смерть Геленки заставила меня отойти от его колыбели, в тоске о ней я забывала о сыне. И снова обступают меня укоры совести: не по моей ли вине уничтожена его бедная жизнь? Печалюсь о них обоих — о нем и о маленькой Геленке тоже — и, как Ниобея, оглядываюсь назад, на своих детей. Их нет. Нет и не будет.
И как оскорбительна эта смерть моего Валерия, убитого из засады пулей в спину. Разве так можно? Разве вообще кто-нибудь имеет право брать на себя наказание смертью другого человека?
А тут, еще ходят упорные слухи, что приговор над Валереком выполнил внук моей бедной Михаси, этот красивый мальчик, так похожий на Валерия. Неужели это возможно? Неужели возможно, спрашиваю я себя по ночам, чтобы прекрасные руки этого юноши, красивого, одаренного, чистого, были испачканы кровью, да еще кровью дяди, близкого родственника, к тому же единственного оставшегося в живых сына «любимой» когда-то тетки.
Ты помнишь его, ты видела его несколько раз в Пустых Лонках — вначале мальчиком в матросском костюмчике, потом юношей у смертного ложа бедняжки Михаси. Как он был красив тогда, словно какой-то луч сиял над его головой, золотя его темные волосы! Какой он был нежный и чуткий, какой послушный и учтивый! И всегда у него были красивые руки!
Неужели это возможно (и что только заставило его пойти на это?), что он этими красивыми руками сжимал черный металл автомата? Когда этот нежный ангел научился обращаться с оружием? Как мог он, притаившись, из засады, совершить такое страшное преступление?
Дорогая Паулинка, так не хочется верить в это. Плачу и говорю себе: но ведь зря не появятся такие слухи.
А Оля! Ты думаешь, я ее не жалею? И жаль мне ее, и возмущает она меня. Как можешь ты жить там вместе с ними со всеми?
Я знаю, ты со всем примиряешься, но это не равнодушие, не страшный этот порок, нет, это твоя неисчерпаемая доброта. И рассудительность, к которой тебя приучили твои дети.
Ты, наверно, согласишься со мной, дорогая Паулинка, есть что-то ненормальное и, я сказала бы, даже аморальное в том, что молодые умирают раньше стариков. Отнять у стариков надежду равносильно тому, чтобы отнять у них веру. А может, даже и любовь. Вот и приходит эта внутренняя пустота и внутренняя черствость. Я уже не могу ничем помочь себе, нет уже у меня никакой пряжи. Да и основа тоже надорвана. Только здоровье у меня пока еще крепкое, и даже днем, когда втянусь в работу, чувствую себя иной раз почти так же, как в прежние годы. Вопрос «для чего все это?» приходит ко мне по вечерам или — если не сплю — ранним утром.
Стараюсь, как могу, справиться с собой. Я была глупой в молодости, смерть Геленки ничему меня не научила. Я не понимала тогда этого предупреждения, слишком я, старая коза, была погружена в себя. Слишком поздно научилась я заглядывать в свое сердце, и только теперь поняла, насколько оно пусто.
Я знаю, что Валерек не был хорошим человеком, знаю, что он не оставил по себе достойной памяти, ничего доброго. Но он был очень хорош собой. Это, конечно, не может быть ни оправданием, ни утешением, особенно для матери, но от сознания бесполезности этой красоты тоска еще больше. Я собираю памятки по Валерию и прячу их в один ящик — их так мало, и такие они все ничтожные. Несмотря ни на что, я хотела бы придать какое-то значение этой загубленной жизни. Но ведь это невозможно сделать насильно. Жизнь — это что-то такое, что выбивается из-под условностей, как вода вытекает через ячейки сети, когда ловится рыба, и сколько бы ни старалась, я не смогу удержать эту воду. В моем отчаянии это, может быть, самое ужасное: чувствовать, как напрасны все мои усилия что-то создать, что-то отстоять. Я должна отдаться на волю этого течения, которое за меня все облегчает — и жизнь и смерть. Жизнь и смерть Юзека имеет определенное значение, я похоронила его в том склепе, который, даже если мне и придется покинуть Пустые Лонки, навсегда останется здесь. Вижу смысл в короткой жизни Геленки. Я уже сказала тебе: она была предостережением для меня. Но объяснить себе жизнь Валерека не могу. Может быть, потому, что еще ни один философ не объяснил, что есть зло.
Но и свою собственную жизнь я не могу понять. Видно, большая ошибка была в самом начале, ошибка игрока, который в начале игры ставил на «rouge» [18], а выпадало «noir, noir» [19], и так все время. Сейчас ничем уже нельзя помочь. Но разве нельзя было сделать это на заре жизни? Может, следовало быть более доверчивой к жизни, не бояться ее даров, не отвергать их? Напрасны все эти рассуждения, вижу всю их ненужность, но не могу избежать их. И постоянно возвращаюсь к ним ночью, хотя днем они кажутся уже преодоленными.
Паулинка, дорогая, прости мне это письмо, такое беспорядочное и в конце концов бесцельное. Бее же мне стало немножко легче оттого, что я его написала. Так вот, пойми и люби
твою Эвелину.