Литмир - Электронная Библиотека

Таким образом обнаружилось, что Шушкевичи со времен восстания жили в Коморове, а теперь в связи с его приездом вынуждены убираться восвояси. Но Алек знал, что не это было причиной неловкости, которую испытывает Шушкевич. Потолковав со стариком, он понял, что тот его попросту побаивался. В самом деле побаивался. И вовсе не потому, что Алек мог потребовать у него счета. И Билинский и Шушкевич прекрасно понимали, что теперь не до счетов, что счета бесповоротно канули в море крови и огня. Алек улыбался, слушая Шушкевича. Ему хотелось наконец хоть что-нибудь выяснить.

— Почему вы меня боитесь? — вдруг прямо спросил он, прервав разглагольствования старого маклера.

Пани Шушкевич удивленно взглянула на Алека.

— Comme vous êtes changé! [47] — прошептала она.

Билинский посмотрел на носки своих ботинок. Ботинки были грубые и давно не чищенные. И Алек подумал, что действительно он очень изменился, точно сюда приехал кто-то совсем другой, а не он. Речь шла не о барстве, не о юношеских забавах, фраках, банкетах у послов и поездках на охоту. Все это отмерло как-то естественно, само собой. Алек изменился внутренне, стал иным человеком. Так, после землетрясения новые геологические слои исторгаются из недр и оказываются на поверхности.

Шушкевич поглядел на него. Поглядел внимательно и открыл рот, как бы собираясь сказать что-то, но так ничего и не сказал. Вопрос Алека повис в воздухе. Но, видимо встревоженный этим вопросом, Шушкевич прошелся по комнате и, еще раз бросив взгляд на Билинского, ответил:

— По-моему, ты начинаешь походить на Януша.

Алек улыбнулся.

— Так ли уж это плохо?

— По нынешним временам, пожалуй, никуда не годится. Плохо для тебя лично. Видишь ли, я как раз собирался сказать… Не за себя я боюсь, а за тебя.

— Что это значит?

— Значит, что я боюсь. Тебе тут не развернуться, а главное — теперь ты не будешь иметь ровным счетом никакого значения.

— Вы полагаете, что я претендую на что-либо подобное?

— Каждый хочет занять свое место.

— А у меня не будет своего места?

— Вероятно.

— Почему?

— Ведь ты, мне кажется, не понимаешь, что теперь все изменилось. Что началась совершенно иная эпоха и что ты к этой эпохе совершенно не приспособлен.

Алек вспыхнул.

— Что касается моего дяди, то он вообще не был приспособлен ни к какой эпохе. Если двадцатилетие между двумя войнами считается ancien régime [48], то Януш и к этому не был приспособлен.

— A propos, — молвила пани Шушкевич, — As-tu la lettre? [49]

— Да, да, — отмахнулся старик, — отдам ему, когда будет уходить.

— Расскажите-ка мне, как наступила эта новая эпоха?

Шушкевич улыбнулся.

— Новая эпоха началась совсем буднично, — сказал он. — В Сохачев вошли танки. Причем, с запада. А в Коморов забрела пара солдат, отбившихся от части.

— Были какие-нибудь осложнения?

— Скорее отделались легким испугом. В доме ничего не было, а они попросили поесть. Мы накормили их кашей на воде, без масла.

— Ядвига боялась, что ее убьют, — добавила пани Шушкевич.

— И что же?

— Ничего. Поели, поблагодарили и пошли себе. У них были весьма скромные требования.

— Поразительно, — сказал Алек.

— Но это было подлинное освобождение, — с жаром произнес пан Шушкевич. — Наверно, за границей об этом говорили по-другому. Может, в других местах было и не так. Но у нас это не назовешь иначе, как освобождением. Энтузиазм был всеобщий.

— On a respiré [50], — сказала бывшая мадемуазель Потелиос.

— В последние месяцы царила почти невыносимая, гнетущая атмосфера. Жили одной надеждой.

— Не пробовали выдворить вас из имения?

— Я был беженцем из Варшавы. Таких не трогали. Варшава почти опустела. Мы ходили туда пешком.

— Вы сами ходили пешком?

— Ну, не я, наши люди. Например, Ядвига бегала. Она принесла Оле какие-то безделушки с Брацкой. Дельного там уже ничего не было, хотя дом сгорел не полностью.

— А из наших вещей что-нибудь уцелело?

— Ничего. Еще во время эвакуации Варшавы все разграбили.

— И ничего не осталось? Ни единой бумажки?

— Есть тут для вас одна бумага, — сказала пани Шушкевич.

— Какая бумага?

— Ага, — спохватился Шушкевич и отпер ключом потайной ящичек старого бюро, — кое-что тут для тебя имеется.

— Что это?

— Письмо. Но довольно необычное. Это целая история. Когда немцы вошли к Янушу — ведь они тут его убили, — Ядвига заметила на столе незаконченное письмо. Схватила его и сунула Геленке, которая убежала через сад в лес. Вернувшись в Варшаву, Геленка отдала письмо мне на сохранение. И хорошо сделала. Бумага-то уцелела, а Геленка…

— Что это за письмо?

— Януш писал его в день смерти. Оно адресовано тебе.

Шушкевич вручил Алеку распечатанный конверт. Алек извлек оттуда четыре листка, на пятом письмо обрывалось. Нетрудно было узнать мелкий, ровный, но выдающий внутреннее волнение почерк Януша. Билинского тронуло начало: «Мой дорогой Алек…»

Все время, с самого приезда, он держался спокойно. Ему и в голову не приходило, что он может расчувствоваться. Но сейчас Билинский ощутил, как у него сжимается горло. Он встал, взял письмо и отправился к себе наверх.

V

Письмо Януша Мышинского Алеку:

Комаров, октябрь 1943 года

Мой дорогой Алек,

нет никаких объективных причин для того, чтобы именно сегодня писать тебе письмо. Нет и не может быть. Я не знаю, где ты и жив ли еще, и, возможно, письмо это придет, когда меня уже не будет и мои бумаги исчезнут в огне, ведь столько всего исчезло и исчезнет еще. Полагаю, более того — почти уверен, что письмо это ни к чему, ибо чувствую, что выживу и что на темы, которых я тут касаюсь, мы еще наговоримся. Да, наговоримся, а если еще встретимся на этом свете, то будет «все позади» и актуальные ныне явления окажутся чем-то далеким, и мы невольно посмотрим на них как на историю. Они перестанут нас волновать, но сделаются понятнее и заметнее в общем потоке развивающихся событий и станут для нас менее реальными, ибо будут подвластны общему принципу какой-то более высокой правды.

Ты, вероятно, знаешь или догадываешься, что у нас творится. Кажется, безмерный гнет библейских масштабов обрушился на нас, и то, что происходит, не дело рук человеческих, а некое стихийное бедствие. И для меня и для окружающих враги не люди, а какое-то олицетворение казной египетских или Варфоломеевской ночи. Невозможно обнаружить в этих людях что-либо человеческое, абсолютно непостижим для меня механизм их действий, непонятны последствия этих действий и вообще все, что у этих людей творится внутри. А ведь должно же что-то твориться. И если доселе я не понимал прежнего мира, о чем даже говорил тебе когда-то (но больше Эдгару), то где уж тут понять нынешний. Это просто немыслимо.

Но несмотря на это, а, впрочем, может, именно потому, что я не понимаю нынешней действительности, не понимаю ни расстрелянных, ни стрелявших, я впал в какую-то экзальтацию — факт бесспорный, с которым надо считаться. Экзальтация эта — упоенность жизнью — явно вызвана сознанием, что мир этот я могу утратить в любую минуту. Он возникает вокруг ежеминутно и может улетучиться внезапно и неожиданно, как занавес, взмывший над пустой сценой прежде, чем успела собраться публика.

Мир, меня окружающий, — Комаров, деревья, цветы, Фибих, Ядвига, Геленка, — возникает передо мной ежеминутно, словно озаренный вспышкой ослепительного бенгальского огня: И всегда вижу я их порознь и как бы впервые, словно только сейчас заметил, что они существуют. Эти примелькавшиеся липы и яблони коморовского сада будто то и дело рождаются заново. И всякий раз, увидав их при свете этого бенгальского огня, я смотрю на них так, словно они родились минуту назад и еще соединены пуповиной с тем миром, из которого произошли. Происходят же они не из реального мира, а лишь из того, в котором обретается все, чем живет и жило в годы затворничества мое сокровенное «я».

Поразительно, что во времена, когда человек достиг дна падения, когда торжествуют зло и страх, и мир выбит из колеи, и ничто — ни смерть, ни борьба, ни победа — не имеет логических предпосылок, я ощущаю ту полноту жизни, которую наверняка испытывает утопающий, прежде чем померкнет сознание.

Представь себе, я сижу здесь, в Комарове, куда в любую минуту могут нагрянуть какие-то непостижимые варвары, чудовища без лиц, нечто вроде автоматов, немых и лишенных чувств, — а грудь наполняет подлинная радость жизни. Радость от того, что мыслю, чувствую, что за окном день, лучезарный день польской осени, которая, как всегда, чудесна, радость от того, что могу писать вот эти слова тебе, единственному человеку, который у меня есть на свете, единственному, который более или менее знает меня. Ведь если ты даже никогда не прочтешь этих слов, для меня важно, что я их написал, что выкристаллизовалось наконец все, что было доселе содержанием моей весьма нелепой и пустопорожней жизни.

Сейчас, когда я пишу тебе, мною владеет единственное всепоглощающее чувство — вера в то, что все скоро кончится. Причем не субъективно, не лично для меня (например, если сегодня буду убит), а объективно кончится. Тут нет никакой метафизики или символики. Я думаю конкретно и вполне обыденно: кончится война и гитлеровский террор, немцев разобьют, настанет мир, и люди заживут спокойно. Я глубоко верю, что это произойдет уже скоро и что потом люди будут работать на себя. Они перестанут убивать, хоть сейчас я еще вижу на каждом шагу, с какой радостью они убивают. Неужели и впредь будут убивать?

Но оставим это. Я не представляю себе, мой дорогой Александр, чтобы после всех этих ужасов началась какая-то новая эра, какой-то новый великолепный мир. Человек всегда остается человеком. Конечно, он меняется и совершенствуется, но в весьма ограниченных масштабах. Однако уже одно то, что он избавится от ужасной машины уничтожения, высвободит в нем огромные запасы энергии. И я крайне заинтересован, чтобы и в тебе высвободились те силы, которые под бременем неслыханной тяжести величайшего мирового происшествия, именуемого войной, копились и совершенствовались. Я добровольно отказался от этого бремени. Уклонился от борьбы. Но вам, молодым, пришлось смириться, принять на себя это бремя, дабы оно сформировало ваше внутреннее содержание, которому предстоит быть содержанием людей, сражающихся не с насилием, а за человека.

У меня нет ни сил, ни возможностей тянуться за вами, хоть порой и обуревает тоска по стремлению броситься в водоворот безрассудной и слепой борьбы. В любом своем шаге я неизменно вижу ущербность и невозможность достичь хотя бы самой низшей ступени совершенства. И потому я решил, что все сделаете за меня вы, молодые, те, которые выйдут из этого ада живыми. Причем, не просто оставшимися в живых, а живыми внутренне, то есть способными сберечь ту крупицу веры, которая может быть ростком новой жизни.

С Анджеем Голомбеком я заключил своего рода соглашение. Этот юноша — я хотел сказать: мужчина, ибо он уже стал мужчиной, — понял причины моего самоустранения и согласился осуществить мои потенциальные возможности. Если называть вещи своими именами, я заключил с Анджеем договор, как заключают договор с дьяволом, договор о моей душе. Я отдал ее Анджею и остался один с моим «отсутствием души», то есть с черствостью, неверием и неспособностью действовать. Вернее, это не отсутствие души, а крайняя душевная низость, тот порог, которого мне уже не переступить. И, может, именно благодаря этой констатации окончательного отказа от души меня переполняет радость, и все, что я переживаю в своем извечном одиночестве, представляется мне чем-то абсолютно совершенным. На моем термометре отмечено самое низкое деление, тридцать пять градусов, и именно этот столбик ртути, не поднявшийся (но способный подняться до сорока градусов), производит впечатление эстетического и этического совершенства.

Не могу себе представить, что, оставшись живым, ты не вернешься в Польшу. Любой разумный человек знает теперь, что будет и кто победит. Уже однажды, в младенчестве, ты терял свое состояние. Я помню, как дворовый человек Билинских привез тебя, завернутого в бурку. Удивительное это было зрелище, и я запомнил его на всю жизнь: ты был так трогательно мал, и я готов был полюбить тебя, как сына. Но не смейся — не полюбил. Столько вопросов занимало меня тогда и позднее, а главное, по многим причинам я чувствовал себя настолько выдохшимся, опустошенным до дна, словно раздавленным, что уже не мог жить просто и заниматься чем-либо всерьез, даже тобой. Тебя воспитывала мать, и, должен признаться, ты был ужасен. Я много говорил о тебе с твоей матерью, когда мы путешествовали вместе в Испанию, и это был один из страшных вопросов, тяготивших меня во время всей этой кошмарной поездки. Именно там я и увидел, как людям нравится убивать — даже своих любимых.

Если я пишу тебе, то, значит, действительно полагаю, что ты изменился. Ты не мог остаться тем маленьким Билинским, который рисует такие миленькие картиночки. Пейзажи ты никогда не рисовал, но получился бы у тебя военный пейзаж? Например, обычный лес, но чтобы чувствовалось, что в этом лесу совершено массовое убийство? Чтобы это был такой лес, как тут, под Коморовом. Или высокий дуб, но чтобы явствовало, что под этим дубом лежит мой убитый друг Янек Вевюрский, лучший из людей, которых я встречал на этой земле.

Я полагаю, что ты изменился. Ибо только изменившись, ты сможешь оценить то, что найдешь здесь: пепелище разбитой Польши. Польша сожжена и разбита или разбита и сожжена. И наверняка еще будет гореть. Это страшно и тяжело, но чтобы сюда вернуться, надо стать совсем другим человеком. Думаю, что ты полюбишь ее, как полюбил я. Не сразу, ибо тру дно полюбить этот конгломерат исторических нелепостей, кровопролитных эскапад, гениальных пастырей от поэзии, всегда желающих быть чем-то большим, нежели ремесленники, людей низких, скверных, лишенных размаха — нагромождение вещей не столько плохих или гнусных, сколько попросту отталкивающих. Особенно история. Но ведь история — это то, что мы преобразуем, даже прошлое преобразуем, и, может, тебе удастся так преобразить будущие времена, что и минувшее преобразится. Мы никогда не испытывали недостатка в людях, но и самые великие из них отличались подлостью. И к подлости примешивалась доза глупости, превышающая ту, которая необходима творческому человеку. А порой это была не глупость, а слепота, что гораздо хуже.

Дорогой Алек, ты все это преодолеешь, ибо ты знаешь, что такое Польша. Балы и охоты немногому тебя научили, но я знаю, что ты полюбишь, как полюбил я, самую суть польского духа. Когда я приехал сюда из Одессы, все показалось мне узким и мелкотравчатым, кроме твоей бабки и невзрачного паренька, который из-под лестницы на Брацкой ушел в ряды силезских повстанцев. Я знал, что силезское восстание — блеф. А он не знал. И, может, поэтому силезское восстание не было блефом, хоть там хватало и простачков и ловкачей. Но Янек Вевюрский свято верил. И я вдруг полюбил его. Это было нечто такое, что наполнило мою жизнь неожиданным содержанием.

Разумеется, тогда я не имел об этом представления. Я понял это теперь, когда Янек лежит в песке под дубом в Комарове, а мы ждем окончания войны, чтобы выкопать его из этого песка и «прилично» похоронить. (Разве можно совершить прилично этот страшный обряд?)

И видишь ли, с того момента, как Янек ушел к повстанцам, я начал понемногу догадываться, что раз уж в Польше все кажется мне узким и мелкотравчатым, то эта узость и мелкотравчатостъ присущи не ей, а мне самому и что простор в Польше иной, чем в одесской степи, но он есть. Только надо открыть глаза.

А я этих глаз очень долго не открывал. Я эти глаза открыл лишь теперь, во время войны. Они полностью открылись у меня (причем не так-то легко) в Сохачеве, когда я увидал место, где расстреляны немцами (на берегу Бзуры) двадцать четыре поляка. И дело не в том, что это были поляки, а в том, что и те и другие были людьми. Это их я имел в виду, когда писал вначале, что не понимаю ни расстрелянных, ни стрелявших.

Знаешь ли, может, это и любопытно, когда размышления вот так изливаются на бумаге, — но слова не передают того, что думается, о чем хотелось бы сказать и что можно высказать в беседе. Нисколько не сомневаюсь, что еще удастся поговорить с тобой. И все, что я скажу тебе с глазу на глаз — под дубом у могилы Янека или где-либо в другом месте, но только не на Брацкой, там слишком веет прошлым, а я хочу говорить о будущем, — приобретет большую выразительную силу и значение, чем эти черные значки на бумаге (которую вдобавок эта идиотка Ядвига распорядилась украсить изображением короны!). Мне хочется, чтобы ты доверял будущему. То есть не боялся его. Будущее страшит людей и народы, у которых нет прошлого, нет чего-то такого, что достигнуто многолетним или многовековым опытом. Так вот, я считаю, что польский опыт так своеобразен и богат, что тут бессильны любые истребительные акции. Тебе хорошо известно, что политика ассимиляции, которую проводили три великие державы тремя различными способами, ничего не дала. Точно так же ничтожные результаты принесет политика полного физического уничтожения, осуществляемая методами энергичными, варварскими, жестокими, но глупыми. Между нами говоря, любое уничтожение глупо.

Очень жалею, что ты не с нами. Надо видеть этот народ именно сейчас, чтобы проникнуться убеждением, что он все выдержит. Мне не хотелось бы впадать в патетику, но на бумагу сами просятся слова: великий народ. Надо пойти на базар и послушать, о чем судачат бабы, надо посетить лекцию философа Мильбранда (он был здесь у меня, приезжал к Геленке), чтобы убедиться: сколько бы ветвей ни срубили варвары, глубокие корни останутся.

Я все это знаю и во все это верю, хотя держусь как бы «на отшибе», затаившись, и притворяюсь, что живу не вместе с ними. Но жить в стороне невозможно. Всегда живешь вместе со всем обществом, а особенно теперь. Сейчас все контакты с внешним миром, как личные, так и более широкие, прерваны. Мы одни, но именно это раскрывает нас в полной мере. Мы одни перед лицом преступлений, чужих и собственных, и проявлений величайшего героизма — увы, только собственного.

Жаль, что ты не видишь Анджея. Он теперь удивительно прекрасен благодаря той простоте, которая ниспослана ему как милость божья. В душе его нет гнева, одна решимость. (Другие испытывают гнев и горечь, как, например, Геленка, но и она бесконечно прекрасна). И Анджей не одинок, таких анджеев тысячи.

Сразу же после войны — а конец ее не за горами, и те, кто умеет видеть, знают, как это произойдет, — возвращайся, несмотря ни на что, вопреки всем соблазнам, которые будет расточать перед тобой та земля, где ты сейчас обретаешься. Лишь бы это не было царство Персефоны! Подумай, как нам придется тогда утверждать свое право на существование, сколько от нас потребуется доказательств, как будет нужен каждый человек. А тот мир — гибнущий. Ты хорошо знаешь мой опыт, связанный с ним, я часто говорил тебе об этом, хоть ты и возражал. Думал-то я гораздо больше, чем говорил с тобой, и поэтому пишу это письмо, которое выходит из берегов, как Висла на святого Яна, и уносит обломанные ветки и целые стволы. Мы должны стать лицом к лицу с величайшими задачами уже не истории, а философии истории. И прежде всего должны быть самими собой.

Задумывался ли ты когда-нибудь о нашем XVII веке? Веке барокко и поражений? Мы забываем о том, что во второй половине XVII века такие магнаты, как твои предки (мои тогда сражались на стороне украинцев), кое в чем преуспели только потому, что в первой половине этого века мы укрепили основы, возродили величайшие гуманистические традиции и оглядывались на Болеслава, Казимежа, Ягеллу и Зигмунда Старого. Я называю эти имена не потому, что суть в отдельных личностях. Я не верю во властелинов, властелины преходящи. Верь мне и помни, пусть это облегчит тебе возвращение на родину: властелины преходящи. Речь идет о группировках, об эпохах, о доказательствах способности жить и творить заново после того, как все рассыпалось в прах.

Ох, как далеко забрел я от моего печального Комарова! Прости мне великодушно пафос, который я ненавидел всю жизнь.

Я как огня остерегался в своей жизни пафоса. Поэтому и прошла она как сон, и ничего я не совершил. Умри я сейчас, ничего после меня не останется. Одним льщу себя: я умел регистрировать явления, умел констатировать факты и запечатлевать их в своем сознании, систематизировать и устанавливать между ними логическую связь. Но кому до этого дело?

Знаешь, я сейчас настолько переполнен наблюдениями, что похож на насыщенный раствор. Достаточно одного факта, одной лишней капли, и все во мне кристаллизуется. Во что что выльется? Не знаю. Слишком долго был я пассивным наблюдателем, чтобы теперь отбросить этот бесконечный кошмар. Слишком во многом могу я себя упрекнуть, чтобы забыть теперь о своей щепетильности.

Однако мне кажется, что возникает у меня еще один соблазн: бросить вызов жизни, этой страшной жизни, которая стала теперь уделом всех. Бросить вызов и…

вернуться

47

Как вы переменились! (франц.)

вернуться

48

Старым режимом (франц.).

вернуться

49

Кстати… При тебе ли письмо? (франц.)

вернуться

50

Стало легче дышать (франц.).

78
{"b":"246235","o":1}