— Омагарычить бы вас всех пониже спины, — буркнул Казанцев, не поднимая головы. Из-под усов посыпались искры от цигарки. Послушал, как у Хроськи хлябает оторванная ставня. — Оглянуться не успеешь — посевная, а чем и на чем? — Даже шаг замедлил, закряхтел, будто не война, а Лещенкова и остальные были виноваты и в его председательстве, и в том, что на хуторе не осталось ни тягла, ни зерна, ни людей.
— На коровах выедем, как в двадцатом году, — успокоила Лещенкова.
— Матюков боишься? — в горле Галича клокотнуло. Казанцев понял: смеется. — Знаешь, чему смеюсь я? — подтвердил догадку Галич. — Вот до войны жили. Кажись, всего хватало, а жаловались, на старину оглядывались. Зараз бы так-то. А-а? — монгольские скулы под месяцем посмуглели, обнажив остатки почерневших зубов. — Этот бы козырь зараз в нашу масть. Чего молчишь?
Казанцев глянул внимательно из-под раскрыленных бровей на Галича, усмехнулся. Повернувшись спиной к ветру, стал закуривать. Мужики и бабы тоже приостановились.
Казанцев раскурил не спеша, сбил закуржавевшую бумагу с цигарки, в бороде блеснули нестарческие зубы:
— По степу зараз скот беспризорный бродит. Лошади, мулы тальянские, Зевать нельзя. Завтра же хлопцев пошлем ловить их, и ты, Селиверстыч, для глазу с ними.
— А что ж — штука, — охотно согласился обычно не сговорчивый Галич.
— И еще, — Казанцев кинул пытливый взгляд по лицам, упруго хрупнул снег под подошвами. — Запасы хлебушка, небось, приели, да и немец, сукин сын, помогнул здорово, а в степе рожь, пшеница неубратые. Подсолнух. Я смотрел: стоят и снегом не положило. Колос целый, зерно — орех. — Выждал. — Вот и наладим дедам несколько крюков, а бабы серпами. — Ветер сорвал с его цигарки искры, бросил их в вилюжистый ручей поземки. — На собрании смолчал: получится — не получится. Дело такое. А получится — сами лишку не возьмем.
— А скирды, какие в поле ставили?
— Скирды никуда от нас не уйдут, а на корню какой — пропадет.
— Ты так-то вот завтра со всеми побалакай, — Лещенкова плотнее запахнула шубу донскую с вытертой мерлушкой по оторочке, поправила концы шали на плечах, — Зазябла я. А с тобою, Казанцев, не прошиблись. Народ за тобой пойдет.
В проулке гаркнул петух. Ему разноголосо и жидко отозвались по всему хутору.
— Зорю играют. А вызвездило… Мамочки!
— Как в пасхальную ночь в церкви, — поддержал скуповатый на восторги Галич.
Покашливание, скрип шагов. В голых тополях у двора свирепо высвистывал ледяной ветер.
* * *
Жизнь в Черкасянском набирала разгон, била настойчиво и неистощимо, как исподволь бьют донские ключи, тревожа жирующих на вольном стремени рыб, и, свиваясь все вместе в одно широкое и величественное русло, несут свои воды далеко через степи к морю.
Человек пять явились из госпиталей на поправку. Среди них и Трофим Куликов. Что творилось с Лукерьей! Уже отголосила, получив бумагу, стала свыкаться с постылой и пресной вдовьей долей. И вдруг… По хутору ходила, кутая платком пылающие щеки, прятала глаза, чтоб не дразнить своим счастьем истосковавшихся солдаток, завистливо и тихо следивших и примечавших за нею все в эти дни. В домах, где получили такие же бумаги, воспрянули духом, с новой силой стали ждать своих кормильцев.
Война ушла уже далеко, не отзывалась даже морозными зорями. Но голос ее в Черкасянском продолжал все звучать. На огородах, в полях и оврагах валялись снаряды, мины, патроны, оружие. Мальчишки разыскивали все это, ковырялись, и их убивало или на всю жизнь оставляло калеками. Демке Ощупкину оторвало снарядом руку, посекло всего осколками, и стало сразу двое безруких в одной семье. Дед Матвей, пасечник, напал в степи на ящик итальянских гранат. Ярко-красные, яйцеобразные, с кожаными язычками, они показались деду консервами, и он набрал их в полу полушубка, принес домой и положил на раскаленную плитку подогревать. Не осталось ни плитки, ни деда с бабкой. Косари, убиравшие рожь в вершине Максимкина яра, нашли мертвого лейтенанта. Лежит, прикрылся шинелью, коленки подтянул к животу, будто в уютном сне. Поодаль еще четыре. Сидят тесно, кучкой, посогнулись. У двух животы забинтованы, у двух — головы. Многоликая война не давала забывать о себе ни на минуту.
И еще одно событие напомнило о войне прямо и всколыхнуло весь хутор. На третий день после рождества, под самый Новый год, уже в полдень, ко двору Казанцевых подъехала бронемашина. Сам Казанцев как раз шел от прикладка сена с вязанкой на спине, когда, проваливая зернистую корку сугроба и распуская пушистый на морозе хвост дыма, бронемашина подошла к двору. Резко звякнуло железо, на снег, угадывающе озираясь, выпрыгнул кряжистый, прочного литья командир в белом полушубке. Казанцев опустил вязанку, разгреб рукавицей усы.
— Не узнаете? — нетерпеливая и неуверенная улыбка раздвинула застывшее крупное лицо командира. Провалился раз, другой в сугробе, выскочил на утоптанную дорожку.
— Трошки вроде есть, — тоже, боясь ошибиться, состорожничал Казанцев.
— Июль… майор Корнев…
— Так, так, — припоминающе зачастил и заморгал ресницами Казанцев, опустил вязанку к ногам: — Цело, сынок, цело. Бог дал — все благополучно.
По тугим щекам командира, путаясь в проступившей на холоде щетине, пробежали слезы. Обнялись.
— Зараз, сынок, зараз, — Казанцев суетливо подхватил вязанку, занес ее в сарай, кинул корове и, сбивая рукавицей остья и шелуху колосьев пырея, тут же выскочил во двор: — Идемте в хату… что ж мы. И солдатушек зовите.
Проводив гостей в хату и все так же радостно суетясь, Казанцев достал из погреба лестницу, полез на чердак и минут через десять в бархатных лохмотьях паутины на ватнике и шапке с увесистым узлом спустился вниз. Сходя лестницы, зацепился за гвоздь, распустил штаны — не заметил даже.
Гость набрякшими пальцами мял сдернутую с головы ушанку, вслушивался в возню на чердаке. На земляном полу у от валенок расплывались лужицы.
— В катухе зарыл было, да побоялся: сопреет.
Филипповна ничего не понимала. Старик бывал таким только в приезды родственников. Особенно поразила торжественность его лица, когда он внес в хату этот серый от пыли и глины, весь в паутине сверток. Губы дрожали, и черные, распухшие в суставах пальцы никак не могли развязать узелки веревок. При виде тяжелого кумачового полотнища с золотой бахромой по краям и кистями Филипповна только ахнула, уперлась взглядом старику в незрячие и пьяные от радости глаза: «Откуда это у тебя?»
— В сохранности, сынок. Все, как есть, цело, — старик отступил к печке, загремел на загнете горшками, не в силах унять в перепачканных глиной пальцах трясучку. — Бог миловал.
Солдаты с бронемашины сомлели в тепле, переминались молча. Майор будто пристыл к лужицам у своих валенок, негнущимися пальцами выщипывал мех из своей шапки.
— Спасибо, отец, спасибо. Век не забуду. Да что я…
Слух о случившемся с непостижимой быстротой разнесся по хутору, и вскоре у двора Казанцевых гудела, терлась полушубками и ватниками огромная толпа. Корнев вынес знамя на вытянутых руках развернутым. Сизо-багровое лицо его лоснилось морозным загаром, таяло умиленно-радостной улыбкой. За ним следом — смущенный и тоже радостный Казанцев. Корнев остановился перед колхозниками, сказал путано-торжественную речь, все время поворачиваясь к не знавшему, куда деваться, ослепленному общим вниманием Казанцеву. В толпе удивленно гудели.
— Вот тебе и Казанцев. А мы гадали — что да почему.
— Хитрюга…
— У них в роду все такие.
— Не хитрый, а смелый!
— При немцах дурак и развязывал язык!
— Жили, оглядывались.
— При немцах язык головы стоил.
— Нет, ты скажи каков!
— Казанцевы все одинаковые. Я их породу давно знаю, — Галич тронул языком никлый ус, стал вертеть цигарку.
Не избалованные событиями, хуторяне окружили бронемашину, горячились, шумели. Мороз и солнце выжигали на их щеках кирпичный румянец. Мотор бронемашины выталкивал на зернистый сугроб хвост дыма, зализывал черное пятно масла под выхлопной. Солдаты подвязали уши шапок, в готовности поглядывали на командира.