Частично все же удалось наладить обмолот. Немцы в конце концов отпустили горючего. Но вместе с горючим прислали на тока и своих солдат. Обмолоченный хлеб тут же на машинах увозили. Хуторяне стали ловчить по-своему: при перевозках сбрасывали мешки в яры, просыпали зерно в стерню, увозили с токов под видом отходов. Чтобы отвести глаза, поили охрану самогонкой, кормили салом. История с хлебом едва не кончилась печально: немцы раскрыли обман. Помог им Гришка Черногуз.
Вообще жизнь правобережных придонских хуторов текла внешне неприметно, глубинно. Люди вроде бы смирились и уверовали в несокрушимость и незыблемость «нового порядка». Однако то тут, то там что-нибудь да случалось. В Черкасянском сгорел итальянский склад с обмундированием, а на Васильевском — с оружием. И все при загадочных обстоятельствах. Склад с обмундированием итальянцы разместили в жилом доме, и огонь занесла кошка, которой кто-то привязал к хвосту паклю, облил бензином и поджег. На Хоперке сгорела конюшня с обозными мулами.
Казанцев за лето ссутулился, из-под линялой рубахи выпирали кострецы ключиц. Взгляд погасший, безразличный. «Как кочет перед лапшою», — пошучивал Воронов. «Нам туда только и дорога», — серьезно отвечал на его шутку Казанцев. В разговоры теперь он не встревал, держался от всего в стороне, отмалчивался. На предложение Раича бригадирствовать отрезал: «С нынешним народом мне не совладать. Стар я».
Стал он таким с той июльской ночи, когда вышел на стук в окно, и высокий небритый командир вручил ему тяжелый сверток. Сначала командир расспросил про хутора у Дона, про переправы, итальянцев, немцев, семью, потом вытащил из-под гимнастерки сверток. В темноте блеснули воспаленные глаза: «Из-под самого Харькова несу, отец. Зараз опасно. Пропасть могу! А ему пропадать нельзя. Жив буду — сам зайду; нет — предъявишь старшему начальству, как вернемся».
В ту же ночь Казанцев, не разворачивая, закопал сверток в курнике.
В поле теперь работали по часам. Выходили в шесть-семь, шабашили тоже в шесть-семь. Сегодня по случаю надвигавшегося дождя вернулись пораньше. Сизо-черная ладонь тучи укрыла уже полнеба, потемнело, поднялся ветер.
Петр Данилович сидел у раскрытой двери сарая. Встал, закрыл, чтоб не задувало, почесал пожелтевшую лысину.
— Я, мать, должно, наберу оклунок да схожу до мельницы.
— Там еще раза на два наберется испечь.
— Смолоть, пока возможность. Сама знаешь, какое молотье зараз.
Наспех оборудованная мельница в скотном базу стала для черкасян чем-то вроде клуба, где можно было узнать самые свежие новости. Молоть теперь не возили, а приносили в оклунках, торбочках. Опасались немцев, которые не брезговали ничем и частенько обирали помольцев.
— Валяй сюда, Данилыч, — окликнул Казанцева краснорожий чернобородый знакомец с Хоперского. Сбил на затылок облезлый треух, достал кисет. — Власть у нас строгая зараз, не раскуришься. Чуть чего — норовит шлепнуть… Какие новости? — косоватый глаз из-под малахая хитровато, прижмурился, ожидая.
— Я зараз не прислуживаюсь. С брехни жисть не вылущится.
— Эт ты прав, — знакомец отвернулся, высморкался, вытер пальцы о полу пиджака. — А я слухаю. На днях забегал мой квартирант Рудик — немец или черт его как там. Под Сталинградом хватил, как Мартын мыла. По пальцам показывает: того нет, того нет, капут! За голову схватился: «Папо, папо, Сталинград аллес капут». Всем, значит, карачун. И показывает — земля горит: «Ой, папо, ой-ой-ой!» — Пыхнул дымом, прижмурился, серьезно: — Слухать надо. Душа отходит. Заметил? Тальянцы потишали, добрее стали и на немцев как черт на попа. Чуть чего — про немцев: «О-о!» и головой покачает еще: «Нехорошо, мол, делают».
— Чего хорошего, — вмешался в разговор мужик в замасленном ватнике, мелколицый, в жидкой бороденке, тоже, видимо, хоперец.
— А ты слыхал? — знакомец зыркнул по сторонам, разгреб пальцами черную бороду, подвинулся ближе к Казанцеву: — У Осетровки что-то там завязалось. Вторую неделю не затихает. Наши будто на этом берегу укрепились, в Красное, Орехово, Гадючье уткнулись.
— Слух был. А так ты ж сам знаешь, — Казанцев кашлянул, наклонился пониже.
— У немца под Сталинградом неуправка. А на тальянцев немец не дюже полагается. От Калитвы до Вешек — одни тальянцы, ниже — румыны, а сюда за Калитвой и до Россоши — венгры.
— В Галиевке и Перещепном немцы.
— Сколько их. Они все под Сталинградом. Чужаки в заслоне. Я так понимаю: у Гадючьего наши плацдарм держут… Зима наша будет.
Казанцев шевельнул бровями-крыльями, засопел. Знакомец придвинулся вплотную:
— Как вспомню их, проклятых: пьяные, голые у колодца, по хутору, а тут же бабы, детишки, — с хлюпом потянул воздух носом, из угла глаза выкатилась и пробилась меж морщин и пыль мучную, заблестела на подбородке слеза. — Горланили: «Вольга, Вольга — немецка река». А-а!.. Волга — немецка река!.. Як в оморочном сне…
К вечеру дождь брызнул, прибил пыль. Полыхая зарницами, тучи ушли по-над Доном, неся над полями и немолоченными хлебами влагу, такую нужную озимым. Но озимых никто в этом году не сеял.
Казанцев поставил оклунок на скамеечку у двора, прислушался. С той стороны, откуда всходила луна, со стороны Осетровки, докатывался гул, будто огромные жернова перетирали что-то. Прошел патруль. Знакомый итальянец в каске выглядел чужим и строгим. Казанцев хлопнул ладонью по оклунку, выпустившему мучную пыль. Итальянец мотнул головой, залопотал что-то товарищу, и они пошли дальше. Казанцеву показалось, что и они поворачивали головы туда, где работали невидимые жернова.
Улицы хутора будто вымерли. Только эти двое в касках и с винтовками за плечами разбивали немоту и глушь предосеннего вечера. Сумно, моторошно — хоть кричи!
Казанцев промычал что-то невнятное, кулаком вытер глаза.
В линялой недоступной вышине неба ветер гнал хутором табуны вспененных, обремененных влагой облаков. Под этими облаками почудился вдруг журавлиный клик.
Казанцев по-молодому вскинул оклунок на плечо, поправил, шагнул в калитку: «Брешете, проклятые! Не жить вам на этой земле, не топтать наши травы!..»
Натемно похлебали теплый постный кулеш. В сарае пахло сухими кизяками, перепрелой соломой. Но все это перебивал дух степного разнотравья. Наверху, на сене, шелестели голосами девчата: Шура и инженерова дочка. В июле она принесла слух, будто Андрея видели на этой стороне, в Галиевке. В разведку переплывали. Ходят такие слухи по хутору и сейчас. Только все их не переслушаешь: «Зараз кто как хоче, так и лопоче».
— Батя, можно Оля у нас заночуе? — с балки перевесилась Шура, смотрела на отца.
— Мне как знаете. Дома не будут беспокоиться?
— Я сказала маме, — отозвалась инженерова дочка.
После ужина Казанцев свернул цигарку, присел у порога.
О брошенное посреди двора ведро вызванивал редкий дождь. Над Острыми могилами крылом недобитой птицы трепыхались молнии. За этими молниями работали и работали жернова. Гул их то замирал совсем, то прорезался яснее. Напрягшись, можно было различить даже отдельные толчки.
Глава 18
1942 год разменял последнюю четверть. Теперь степь по ночам одевалась голубым сиянием. Красным волчьим глазом из-за обдонских бугров выкатывалась луна. Жухлая трава, плетни, лопухи по углам двора, колодезный журавль в ее скупом свете дымились курчавым каракулем инея.
Зима пришла неожиданно. Когда 14 ноября Петр Данилович вышел утром к корове, двор белел синевато и мягко. Ветви деревьев в саду прогибались под тяжестью хлопьев. Над сумеречным мерцанием яра зябко мигала одинокая звезда.
Петр Данилович постоял на порожках, потянул носом воздух, порадовался, как в прежние времена. Прошелся по двору, подобрал укрытую снегом лопату, отнес ее на погребицу, надергал ключкой из прикладка соломы. Сено давно стравили итальянцы своим мулам.
Корова встретила его жалобным мычанием. Обнюхала брошенную в ясли солому, повернулась к Петру Даниловичу, обдала теплым дыханием.