— А ты вроде и нашенский еще? — подивилась бакенщица.
— С верхов. Осетровский, любушка.
— Каргаи[1], значит? — бакенщица с грохотом уложила поперек лодки поплавок фонаря, поместила весла в уключины. — Садитесь. На воде чур не баловаться, не то враз веслом полечу.
— Эх-х! — вздохнул осетровец, туманя глаза и глядя, как по-мужски упруго загребает бакенщица, волнующе напрягаются тугие груди при этом и дышит крепким румянцем смуглое лицо. И посоветовал: — Уходила б ты и сама от Дона. По всему — не удержать нам его тут…
За полдень отступающие потекли сплошным потоком. Шли поодиночке и группами. Теперь переправляли их на лодках и пацаны, и женщины, и старики. Организованные части выходили к Казанской или спускались к Вешенской. Во второй половине дня у переправы появились немецкие самолеты. Солдаты бросились искать подручные средства. В ход пошли доски, плетни, лестницы, снопы куги. А кто и вплавь рискнул переправляться.
Вешенская переправа была километрах в трех пониже, и Кордюкова видела, что там творилось. Безнаказанно натешившись у переправы, немецкие летчики проходились меж блескучих в изумрудной оправе берегов, поливая смельчаков свинцом. От Казанки и Мигулинской поплыли седла, лошади, обломки повозок, трупы солдат. Кордюкова сразу решила, что с мертвяками ей не совладать, стала вылавливать их багром с лодки, находила в карманах гимнастерки или штанов документы и пускала плыть их дальше к Азовскому морю.
На закате солнца, когда меловые горы Обдонья медленно погружались в синеву, прибежала соседка.
— Ты, никак, умом тронулась, Марья! Детишки криком изошлись, пуганые, некормленные, корова ревет недоенная…
— Держи! — оборвала Кордюкова соседку, собрала на песка под кустом крушины разложенные для просушки солдатские письма и книжки, стянула с головы платок, завернула все туда. — Спрячь за божницу. Управлюсь — возьму. Детишков пригляди сама и корову подои тоже…
— Эге-гей! Хозяюшка! — с песчаной косы правого берега махали руками.
— Гришутку наряди ко мне. Узелок с едой собери ему. Да скажи деду Проньке, Глухарю, Луневу, нечего килы на дубках парить. Чай баркасы гуляют, — Кордюкова плеснула горстью воды в лицо, вытерлась завеской и показала согнутую спину, сталкивая лодку.
Часа в четыре дня 12 июля на полынные в серебристом блеске бугры Задонья выскочили немецкие танки. С бугров и от временных таборов к Дону сыпанули солдаты и беженцы. Перегруженная лодка Кордюковой опрокинулась на середине реки. Двое солдат судорожно вцепились в ее одежду, за малым не утопили. Простоволосая, измученная, Марья выбралась на горячий песок и, провожая взглядом обомшелое, в бурой слизи дно перевернутой лодки, впервые за трое суток присела, страшно, не закрывая глаз и без судорог на застывшем лице, заплакала. На колени ей упала срезанная пулей веточка крушины.
* * *
Семья Михаила Калмыкова сидела за завтраком. Детишки брали руками из тарелки недозрелые мясистые помидоры, слюнявили их, тыкали в солонку, потом осторожно, чтобы не обрызгаться, надкусывали и сосали из них сок.
— Картошку почему не жрете? — Михаил отряхнул клейкую кожуру с пальцев, опустил картофелину в блюдце с постным маслом, аппетитно откусил и, не жуя, выдохнул, чтобы остудить. — Скоро и картошке в мундирах рады будете. Вчера мать последнюю муку подмела в ящике и неизвестно, где и когда молоть теперь придется.
Жена Михаила, учительница начальной школы, перебирала вишни в ведре, налаживалась варить варенье.
В окно с улицы резко постучали:
— Хозаин, выхади!
Михаил замер с раскрытым ртом, из которого шел пар от горячей картошки. Жена уронила в ведро тарелку. Девятилетний Колька, сидевший лицом к окну, сказал тихо:
— Немцы!
— Schnell! Schnell![2]
— Придется выйти, — Дожевывая горячую картошку, Калмыков вытер масленые пальцы о штаны, вышел во двор.
По пыльной улице, вдоль палисадников, и по выгону растянулись длинные артиллерийские упряжки. На лафетах пушек и зарядных ящиках сидели солдаты в черных мундирах. На петлицах поблескивали молнии. Июльское степное солнце поднялось уже высоко, и по улице растекался сухой жар. Во дворах заполошно кричали куры. Солдаты, разморенные ранним зноем, курили, лениво перебрасывались словами.
— Komm! Komm! — У самого крыльца на рослом вислозадом жеребце темно-вороной масти сидел немецкий офицер в черном мундире. Из-под загнутого книзу лакированного козырька фуражки с непомерно высокой тульей холодно поблескивали стеклышки пенсне.
— Ilch brauche ein Pferd[3].
У базов на бригадном дворе в сломанном загоне нудились и, по сухому горячему ветерку чувствуя подступающий жар, мотали головами лошади. Их было там много. В последние дни хутор разбогател лошадьми. В степи бродили брошенные и отбившиеся мадьярские, немецкие, русские обозные и кавалерийские лошади. Все они тянулись к людскому жилью и быстро, нюхом, находили конюшни. Офицеру явно нравился высокий гнедой жеребец с тонкими бабками и львиной гривой.
Михаил потянул носом сыроватую прохладу из-под плетня, жмурясь, ожидающе повернулся к офицеру. Он выгадывал время.
— Russische Schwein! Schnell![4] — офицер до визга повысил голос и снова вытянул руку в сторону базов.
Эта брань не столько испугала, сколько оскорбила Михаила. Случалось, и раньше на него кричали, но тогда и он кричал, и все как бы уравновешивалось. Теперь кричали только на него.
Неторопливо, как был без фуражки, Калмыков направился к базам.
Гнедой издали обнюхал протянутую руку, поводя боками и наставив ухо, вслушался в обещающее и вкрадчивое посвистывание, вскинул голову и, как ветер, пронесся вдоль базов. Калмыков приблизился снова. Жеребец подпустил его вплотную, кося глазом на протянутую руку и похрапывая, и взвился на дыбы. Казалось, он обдуманно включился в захватывающую и жуткую игру: вихрем проносился за базами, сворачивал на выгон, где стояли артиллерийские упряжки и, чтобы не лишить человека надежды, снова подлетал к нему и притворно опускал голову, демонстрируя покорность. Калмыков видел его ждущий фиолетовый глаз, нервное подрагивание запотевшей кожи на спине. Но как только он протягивал руку — жеребец всхрапывал, хвост — трубой, и все начиналось сначала.
Офицеру, видимо, по вкусу пришлась забава. Он снял с правой руки перчатку, переложил ее в левую, закурил. Бритые губы сморщила улыбка. Солдаты снисходительно посмеивались, курили, высказывали замечания. Осторожно, отдернув края занавесок, выглядывали хуторяне из окон ближайших домов. Хата Казанцевых была всего за два двора от Калмыкова. Петр Данилович выкашивал как раз во дворе гусиный щавель, подошел с косой к калитке.
Забава длилась около часу. Михаил несколько раз останавливался, но, подстегиваемый резкими, как удары хлыста, окриками немцев, спотыкливой рысцой продолжал свою безуспешную погоню. Наконец он окончательно выбился из сил и вернулся к своему дому. Рубаха на спине потемнела от пота и пыли, лицо покрылось синюшным налетом удушья, ко лбу липли мокрые волосы.
— Лошид ест болшевик. Не желайт слюжить немецкий армия, — офицер достал из обшитых кожей штанов золотой портсигар, перегнулся в седле, кожа под ним заскрипела.
Калмыков, не глядя, взял сигарету, прикурил от протянутой зажигалки. В груди у него хрипело и свистело. Лицо, как облитое, блестело потом. В окно с испугом глядели сыновья, на пороге стояла жена.
Офицер бросил окурок, поудобнее уселся в седле. Тонкие губы потянула серая усмешка.
— Hast du dich erholt, bring schnell das Pferd![5] — он выразительно перебрал стек в опущенной руке.
Калмыков притоптал окурок, убрал волосы со лба. С места не сдвинулся. Мелькнуло белое лицо старшего сына в окне, грузно переступила на заскрипевших ступеньках крыльца жена.