В политике он не утратил своего бодрячества и плебейского бунтарства. Лейпцигский издатель Гофмейстер передал ему заказ на «революционную» сонату. Ответ не заставил себя ждать.
«Предложить мне создать такую сонату? — писал разъяренный Бетховен. — Во времена революционной лихорадки — пожалуйста, запросто, но теперь, когда все снова стремятся вернуться в прежнюю колею, а Буонапарте заключил конкордат с папой, — такую сонату? В новые христианские времена? Хо-хо! Даже не думайте!»
Ему были ненавистны эти «новые христианские времена» так же как и «мразь» «в имперском городе и при императорском дворе». Он был обманут в своих надеждах (не только любовных), разочарован, возмущен. Религия человечности, которую он призывал в своих мечтах, решительно, казалась недостижимой утопией…
В мае 1802 года Бетховен уехал из Вены и поселился в небольшом поселке по соседству, который он прославит на весь мир, — Гейлигенштадте. Это и сегодня очаровательное местечко, престижный пригород Вены в обрамлении виноградников и лесов. Роскошь, покой, нега, место одиночества и отдыха, чтобы обрести душевное равновесие и залечить раны. Приют тишины, где природа прекрасна и приветлива. Из дома, в котором он поселился, открывается вид на Вену и Дунай, а дальше, ближе к горизонту, в ясную погоду можно различить гряду Карпат. Идеальное место, чтобы скрывать свою глухоту. Кстати, он не всегда был там один: друзья из Вены часто его навещали, например, его дорогой Рейха, недавно приехавший из Бонна, врач Шмидт и ученик Рис, игравший в некотором роде и роль его секретаря. Неизвестно, приезжали ли к нему братья, но он, во всяком случае, прекрасно обходился и без них.
В это лето одиночества он продолжал и, наверное, завершил работу над Второй симфонией. Потом настала осень, и он написал один документ, найденный в его бумагах через несколько дней после его смерти Антоном Шиндлером и Стефаном фон Брейнингом. Его подлинность не вызывает сомнений. Документ доверили Фридриху Рохлицу, журналисту, ведущему музыкальную рубрику, которого Бетховен недолюбливал; текст был опубликован в октябре 1827 года, через полгода после смерти композитора. Наверное, это самый знаменитый текст в истории музыки и необыкновенное свидетельство о кризисе, который Бетховен переживал в тот момент.
«Моим братьям Карлу и [Иоганну] Бетховенам.
О вы, люди, считающие или называющие меня злонравным, упрямым мизантропом, — как вы несправедливы ко мне, ведь вы не знаете тайной причины того, что вам кажется. Мое сердце и разум с детства были склонны к нежному чувству доброты, и я даже всегда был готов к свершению великих дел. Но подумайте только: вот уже 6 лет я пребываю в безнадежном состоянии, усугубленном невежественными врачами. Из года в год обманываясь надеждой на излечение, я вынужден признать, что меня постиг длительный недуг (его излечение может занять годы или вообще окажется невозможным).
Обладая от природы пылким и живым темпераментом и даже питая склонность к светским развлечениям, я вынужден был рано уединиться и вести одинокую жизнь. Если же иногда я решался пренебречь всем этим — о, как жестоко загонял меня назад мой ослабевший слух, заставляя скорбеть с удвоенной силой. И я все-таки не мог сказать людям: „Говорите громче, кричите, ведь я глух“, — ах, разве мыслимо мне было признаться в слабости того чувства, которым я должен был обладать в большем совершенстве, чем кто-либо другой, в чувстве, которым я некогда обладал в наивысшей степени совершенства, такого совершенства, каким, я уверен, наделены или были наделены лишь немногие люди моей профессии. О нет, это выше моих сил, и потому простите меня, если я отдаляюсь от вас, когда мне хотелось бы побыть в вашем кругу.
Мое несчастье причиняет мне двойную боль, поскольку из-за него обо мне судят ложно. Для меня не должно существовать отдохновения в человеческом обществе, умных бесед, взаимных излияний; я обречен почти на полное одиночество, появляясь на людях лишь в случае крайней необходимости; я вынужден жить как изгой. Ведь стоит мне приблизиться к какому-нибудь обществу, меня охватывает жгучий страх: я ужасно боюсь, что мое состояние будет замечено. Так было и эти полгода, которые я провел в деревне. По требованию моего благоразумного врача я должен был елико возможно щадить мой слух. Это почти совпало с моей теперешней естественной склонностью, хотя иногда, увлекаемый потребностью в обществе, я позволял себе уступить искушению. Но какое же унижение я испытывал, когда кто-нибудь, стоя возле меня, слышал вдалеке звук флейты, а я ничего не слышал, или он слышал пение пастуха, а я опять-таки ничего не слышал.
Такие случаи доводили меня до отчаяния, и недоставало немногого, чтобы я не покончил с собой. Лишь оно, искусство, оно меня удержало. Ах, мне казалось немыслимым покинуть мир раньше, чем я исполню всё то, к чему чувствовал себя предназначенным. И так я продолжал влачить эту жалкую жизнь — поистине жалкую для столь восприимчивого существа; ведь любая неожиданная перемена была способна превратить наилучшее расположение моего духа в наихудшее. Терпение — так отныне зовется то, чем я должен руководствоваться. У меня оно есть. Надеюсь, что я смогу надолго утвердиться в моей решимости, пока неумолимым Паркам не будет угодно перерезать нить. Возможно, станет лучше, возможно, нет — я готов ко всему. Уже на 28-м году жизни я принужден стать философом; это нелегко, а для артиста труднее, чем для кого-нибудь другого.
Божество! Ты глядишь с высоты в мое сердце, ты знаешь его, тебе ведомо, что оно преисполнено человеколюбия и стремления к добродетели. О люди, если вы когда-нибудь это прочтете, то поймите, что вы были ко мне несправедливы; несчастный же пусть утешится, найдя собрата по несчастью, который, вопреки всем препятствиям, воздвигнутым природой, сделал всё от него зависящее, чтобы встать в один ряд с достойными артистами и людьми.
Вы, братья мои Карл и [Иоганн], как только я умру, попросите от моего имени профессора Шмидта, если он будет еще жив, чтобы он описал мою болезнь, и приложите к истории моей болезни этот написанный мною лист, чтобы общество, хотя бы в той мере, в какой это возможно, примирилось со мною после моей смерти. Одновременно объявляю вас обоих наследниками моего маленького состояния (если его можно так назвать). Разделите его честно, по взаимному согласию, и помогайте друг другу; всё, что вы делали наперекор мне, давно уже прощено вам, вы это знаете. Тебя, брат Карл, благодарю еще особо за преданность, проявленную тобою в самое последнее время. Желаю вам лучшей и более безмятежной жизни, нежели моя; внушайте вашим детям добродетель. Только она, а не деньги, способна принести счастье, говорю это по собственному опыту. Именно она помогла мне выстоять даже в бедствии, и я обязан ей так же, как моему искусству, тем, что не покончил жизнь самоубийством. — Прощайте и любите друг друга. — Я благодарю всех друзей, особенно князя Лихновского и профессора Шмидта. — Я хочу, чтобы инструменты князя Л[ихновского] хранились у кого-нибудь из вас, лишь бы не возник из-за этого раздор между вами. А как только они смогут сослужить вам более полезную службу, продайте их. Как я рад, что и сойдя в могилу, я смогу еще быть вам полезным.
Итак, решено. — С радостью спешу я навстречу смерти. — Если она придет раньше, чем мне представится случай полностью раскрыть свои способности в искусстве, то, несмотря на жестокость моей судьбы, приход ее будет все-таки преждевременным, и я предпочел бы, чтобы она пришла позднее. — Но и тогда я буду доволен: разве она не избавит меня от моих бесконечных страданий? — Приходи, когда хочешь, я тебя встречу мужественно. — Прощайте и не забудьте меня совсем после моей смерти, я заслужил это перед вами, так как в течение своей жизни часто думал о вас и о том, как сделать вас счастливыми; да будет так.
Людвиг ван Бетховен.
Гейлигенштадт,
6 октября 1802.
[На обороте]:
Гейлигенштадт, 10 октября 1802.
Итак, я покидаю тебя — и покидаю с печалью. Да, надежда, которую я возлелеял и принес сюда с собой, надежда на хотя бы частичное исцеление — она вынуждена теперь покинуть меня. Как падают с деревьев увядшие листья, так и она для меня увяла. Я ухожу почти в таком же состоянии, в каком прибыл сюда. Даже высокое мужество, вдохновлявшее меня в прекрасные летние дни, кануло в небытие. О Провидение, ниспошли мне хотя бы один день чистой радости — ведь так давно истинная радость не находит во мне никакого внутреннего отклика. О когда, о когда — о Божество — я вновь смогу ощутить его в храме природы и человечества? Никогда? Нет, это было бы слишком жестоко»[9].