Между тем мое увлечение оперой продолжалось. Но теперь я имел деньги и не имел много свободного времени — я ходил в театр избирательно и садился на места, располагающие к естественному восприятию спектакля, без галерочного «дополнительного смысла». На заводе работать надо было в три смены — увлекательная жизнь на галерке прекратилась.
Я знал всех артистов Большого театра и его филиала. Для меня было бы даже странным не видеть какого-нибудь артиста даже в самой маленькой роли, не заметить, как появился, например, новый Бopca в «Риголетто» или вошла новая Анина в «Травиату».
Когда я рассказывал ребятам про оперные спектакли, естественно, в лицах, с мизансценами, с выкриками, которые мне тогда в опере нравились больше, чем настоящее пение, я чувствовал, что приобретаю среди ребят авторитет особого рода. Ночь, часа два или три. В нашем цехе все благополучно. К моему автоклаву собираются друзья, чтобы послушать рассказы об опере, позабавиться моими показами. В конце концов ребята тоже начали увлекаться, но, конечно, не оперой, как и я в то время, а отдельными актерами.
Тогда очень модным был молодой Александр Пирогов. В общежитии его все называли просто Сашка, Сашка Пирогов. Почему-то все считали его своим парнем. Пирогова у нас стали имитировать все, вставая в разные позы: Галицкого в «Князе Игоре» или Свенгали в «Трильби», но особенно Мельника в «Русалке» — сцена сумасшествия производила на нас огромное впечатление. Теперь уже не только я, но и мои друзья завывали ночами в нашем заводском корпусе. При этом мы, естественно, «между делом» посматривали и на термометры, манометры, следили за реакцией, которую обязаны были проводить по часам.
Увлечение оперой не ограничивалось только ночными «выступлениями». Мы ходили в Большой театр, делали это очень торжественно. Один из таких «походов» я никогда не забуду — была премьера оперы «Отелло», когда пел Ханаев, дирижировал молодой Мелик-Пашаев. Мы этими походами несколько форсили. Чтобы не пугать людей своими синими руками, мы надевали перчатки. Среди множества людей пять-шесть человек в перчатках были заметны. На нас оглядывались. Нам это нравилось.
В то время и произошло событие, поставившее меня перед необходимостью окончательного выбора. Меня послали учиться в Химический институт имени Менделеева. Все было очень просто. Мне дали записку, в которой было написано, что я как рабочий Химического завода имею право без всяких экзаменов поступить на первый курс химического института. Тогда были категории, определявшие, по каким признакам в первую очередь или во вторую или в третью можно было принимать учащихся в высшее учебное заведение. Я имел, так сказать, двойную первую категорию: как рабочий и как сын учителя, что тоже давало преимущества при поступлении в вуз. Когда я пришел в институт, то абсолютно ничего не понял из того, что там объясняли. Всего два дня учился я на этом факультете, после чего твердо осознал, что никаких способностей к профессии я просто не имею.
Зато я очень хорошо понял смысл картины, которую наблюдал, подходя к институту, около которого стояло несколько молодых ребят моего возраста. Они смотрели на меня как на избранника божьего, завидовали мне — они не могли попасть в институт по анкетным данным, имевшим тогда решающее значение. Когда я увидел этих ребят, которые мечтали попасть в институт и, не попав, огорченные стояли около и смотрели на его здание так, как я смотрел на здание ГИТИСа или Большого театра, лелея надежду, что и я когда-нибудь буду там учиться или работать, — я понял, что не должен занимать чужого места, что у каждого человека есть свое предназначение в жизни.
Каждый из нас не только в юношестве, но и будучи взрослым много мечтает и живет как бы двумя жизнями. Одна жизнь — реальная, как она получается. Другая — в мечтах — как хотелось бы, чтобы получалось. Эта вторая моя жизнь была тесно связана с оперой. И я понял, что мое призвание только в ней.
Но призвание особенное, никак не связанное с актерской деятельностью, — я это ощущал. Но с какой? Я осознать никак не мог и никто не мог помочь мне советом.
Случай заставил меня подумать об оперной режиссуре. В Большом театре был поставлен «Золотой петушок» Римского-Корсакова. Примерно в это же время Станиславский выпустил «Золотого петушка»[46] в своем театре. Музыка та же, а спектакли разные, совсем разные.
В Большом театре — стремление к «навороту». Пролог пел артист (тот же Юдин), загримированный под Римского-Корсакова, сидящего за столом и, видимо, пишущего оперу. На словах: «Сказка — ложь да в ней намек…» — над композитором появлялся Пушкин, с тростью, он снимал шляпу и элегантно раскланивался с публикой. Додон сидел в бане. Об этом все говорили, но лично я баню не разглядел, слишком условны были декорации. Помню Степанову, которая пела, лежа спиной к дирижеру и смотрелась в зеркало, которое отражало дирижера. Это мне понравилось. Но понять и запомнить спектакль мне было трудно из-за стремления его создателей к новаторству. Естественное, так сказать, натуральное новаторство в театре всегда просто и понятно, а вот стремления авторов «Золотого петушка» я не понял.
Спектакль Станиславского был реалистичен, в нем все можно было понять и многое запомнить. Кажется, он был скучен и громоздок, и, как всегда случалось с этим произведением, «Золотой петушок» быстро сошел с репертуара. Много ли ему уделил времени Станиславский? Судя по бутафорскому петушку, сползавшему по натянутой проволоке вниз, чтобы клюнуть Додона, Мастер был занят другой работой.
Сравнение двух спектаклей невольно наводило на мысль: если может быть две разных постановки одного и того же оперного произведения, то может быть и три, и десять.
Я начал сочинять свой спектакль. Музыку-то я быстро выучил наизусть, а что делать дальше? Однажды отец сказал мне: «Не боги горшки обжигают». Я понял эту формулу, она мне помогает до сегодняшнего дня. «Не боги горшки обжигают». Я не умел выступать, не умел говорить, но, вспоминая эту фразу, никогда не отказывался говорить и выступать — «не боги горшки обжигают». Когда-то можно и научиться. Идти в оперные режиссеры? — «Не боги горшки обжигают», в конце концов надо кому-то и это делать.
По совету отца я пошел в театральную библиотеку и стал изучать все, что написано по поводу театральной режиссуры. Но вот беда, читаю Станиславского — во всем с ним согласен, читаю Мейерхольда — он еще более убеждает, читаю Таирова — уж сомневаюсь и в Станиславском и в Мейерхольде. А тут Коклен, Щепкин, Рихард Вагнер[47], Ленский, Дидро, Рейнгардт, Серов, Вахтангов, Евреинов, Ермолова, Стасов, Шкафер, Комиссаржевский, Римский-Корсаков, Игорь Глебов… Пишут сами, пишут о них. Я окружен книгами, в театр не хожу, вникаю в разноголосицу мнений, сижу, как на диспуте великих деятелей театра. Разобраться никто не помогает и… слава богу! Начинают рождаться свои мысли. Увы, скоро оказывается, что эти мысли уже кем-то и где-то были высказаны.
Среди серьезных идей попадается «мелочь», которая, как щелочка двери, обнаруживает кусочек любопытного в интересующей меня жизни. Журнал «Аполлон», рецензируя восстановление «Снегурочки», пишет, что «как всегда фальшиво пела госпожа Нежданова». В другом месте ругают итальянскую оперу за то, что у них не стало приличных теноров — раньше привозили Таманьо, Мазини, а теперь «докатились», везут какого-то Карузо. Шаляпин — скряга, грубиян, хулиган, мародер. Шаляпин — гений!
Стало ясно, что нужно учиться. Куда идти? В ЦеТеТИС — техникум театрального искусства. Не в институт же! В институт — страшно! Для экзаменов надо было приготовить режиссерский план любой пьесы. Я засел за «Золотого петушка». Работал полгода. В толстой кожаной тетради было все: от подробного анализа оперы, концепции (обратите внимание, что пишу это слово без кавычек) будущего спектакля с многими доказательствами своей личной точки зрения на сложную тему в противовес виденным спектаклям, до подробной мизансцены каждого действующего лица оперы, характеристик образов, до рисунка на кушаке любого артиста хора, до кувшина, стакана, меча, палки, любой мелочи.