Но и в расстроившемся хоре бывает слышна солистка. И вот она, пышная рыжеволосая женщина, представляется: «Все знают, какая я хорошая певунья, могу быть душой любого коллектива, недаром руковожу общественностью десять лет...» Сообщает, что и у нее – а как же? – есть дети, сын и дочь, чудные ребята. При этом обращается к матери, называя ее, встреченную впервые, почему-то просто «Женя» и «ты». Вдруг подносит к глазам платочек и как по заказу разражается слезами: «Мы за Сережу, может, не меньше вашего переживаем, но в чем, в чем мы виноваты?»
Я смотрю на мать, которая сидит с неестественно спокойным лицом. На отца с его виноватой, будто извиняющейся улыбкой. Повисает недоуменное молчание, и в комнату врываются все шумы, голоса Дворца культуры, живущего своей обычной жизнью, – близкие звуки рояля, далекий стон гобоя, и топот, и смех за стеклянной дверью. Невыносимо!
...На той темной дороге они находились в состоянии шока, сейчас большинство из них находится в состоянии «группового гипноза». Общая вина – как круговая порука: раз нас так много и виноваты мы все – значит, не виноват (в отдельности!) никто. Защищаясь, теряют слух, зрение, все необратимей превращаются из людей в «попутчиков».
Запущенная вина, как известно, мстит человеку всю жизнь.
Слепо оттолкнув прошлое, не осознав своей, пусть невольной вины, не испытав горечи раскаяния (не перед кем-то, а прежде всего перед собственной совестью), человек обрекает себя на духовную неполноценность, несостоятельность чувств в будущем.
Когда приходит критический момент, нам только кажется, что мы выбираем, как поступить. На самом деле выбор предрешен всей прожитой до сих пор жизнью. Вот почему жизнь важна и значительна во всех своих подробностях. Ничто не проходит бесследно, все отбрасывает тень в будущее, даже тайная мысль, мелькнувшая когда-то и не осознанная... К подвигу нельзя специально подготовиться, и вместе с тем подвиг не бывает случаен. Поступки, обратные подвигу, – также.
Война
– вооруженная борьба между государствами или общественными классами за осуществление их экономических и политических целей, продолжение политики насильственными средствами.
Сын. Ты говоришь, отец, что я не знал войны и потому живу бездумно, как трава на обочине. (Ты любишь этот наивный образ.) Что я не ценю, не считаю священных минут жизни, подаренных мне судьбой. Да, я не знал войны. Это беда моя или мое благо? Но каждый день жизни, сколько я себя помню, я слышу о войне. О той, которая закончилась почти за 20 лет до моего рождения. И о той, которая еще может быть.
И мне хотелось бы услышать от тебя – твое поколение соприкоснулось с войной, – почему я так часто слышу о войне. Это что – память о прошлом или «воспоминание» о будущем?
Отец. Ты слышишь о прошлой войне потому, что мы, представители старших поколений, не можем забыть о ней. Не было у нас события более трагического, чем начало войны, и не было у нас события более торжественного, чем Победа. В День Победы мне было немногим меньше, чем тебе сейчас. И я помню отчетливо, как все мы – юноши, девушки, дети, старики, солдаты, мужики и бабы, простые люди и люди знаменитые – плакали от счастья, от разрывающей души тоски по тем, кто не дожил до этого дня. Все мы были как одно целое, как один организм – израненный, обессиленный, могучий, торжествующий. Такого чувства я не испытал больше никогда.
Сын. Старик! Я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас...
Отец. Твоя ирония бьет мимо цели: не я спас тебя от смерти. Это меня спасли от смерти солдаты, когда они вытащили мать, отца и меня, несмышленыша, из уже прихваченного огнем горящего вокзала и перебросили через борт вагона, загруженного почти доверху металлическими чурками. То был последний эшелон, который вышел с обреченной станции. Ну, тем самым солдаты, конечно, спасли и тебя. Вряд ли появилась бы какая-то другая структура, которая произвела бы тебя на свет...
Сын. Прости, я не хотел задеть тебя. И я больше других счастлив, что тебе выпало жить...
Отец. Да, мне странным образом выпало жить – я принадлежу к первому послевоенному поколению. Всем нам выпало жить в промежуточную пору, когда не было пожара войны, хотя и постоянно мелькали ее зарницы. И если бы я верил, что это может кому-то помочь, я каждый день поминал бы тех, кто возложил свои жизни на алтарь Победы.
Сын. Я часто слышал и читал о «большой тройке» – о Рузвельте, Сталине, Черчилле, о том, как они собирались вместе – в Тегеране, Ялте, а затем «тройка» собралась уже в ином составе в Потсдаме и решала судьбы войны и мира. Они решали, как жить последующим поколениям: и твоему и моему. Иногда я думаю, что это были какие-то гиганты...
Отец. Почему гиганты?
Сын. Потому что они вершили судьбы миллиардов людей.
Отец. Я не верю в гигантизм. Но история действительно вознесла «большую тройку» на неслыханную высоту.
Сын. А ведь говорят, что нельзя впрячь в одну телегу коня и трепетную лань...
Отец. Вряд ли среди этой «тройки» кто-то играл роль трепетной лани... Сам факт общения, столкновения, контакта этих политических утесов высекал искры, высекал молнии.
Сын. Какой же мир они оставили человечеству?
Отец. Что ж, мир оказался удивительно устойчивым. Когда я перечитываю Ялтинские соглашения, я удивляюсь не тому, как много произошло перемен – они огромны, – а как много было завоевано Победой. Ялта была торжественным мигом сотрудничества непросто разных характеров – разных социальных систем.
Сын. Но вот эти гиганты... Иногда они мне кажутся просто слепцами...
Отец. Почему слепцами?
Сын. Потому что они не видели будущего. Например, бомбы... и ее роли.
Отец. Какой бомбы? Атомной?
Сын. Я не знаю другой бомбы. Есть еще, правда, водородная, а говорят, и нейтронная. Но это все едино.
Отец. Да, у нас было другое ощущение бомбы. Те, которые падали на наши дома, были другими.
Сын. А что ты испытал, когда услышал об атомной бомбе?
Отец. Я прочел краткое сообщение о Хиросиме и Нагасаки.
Сын. И что же?
Отец. Я был потрясен. Мне часто потом по ночам снился сон: весь мир, вся планета взрывается, превращаясь в огненный шар, и я просыпался в ужасе...
Сын. Мне это не снится. Мы с детства слышим о бомбе, привыкли.
Отец. Мне это непонятно.
Сын. Я говорю не о своем ощущении. Я этого не испытывал. Я говорю о том, что должен испытывать. Я должен отнестись к бомбе как к реальному делу. Если я останусь живым после взрыва, я должен буду не размазывать слюни, а делать что-то конкретно: спасать выживших, давать отпор врагу.
Но я хотел говорить, прости меня, не о наших чувствах. Мне очень хотелось бы узнать вот что: как отнеслись Рузвельт, Черчилль и Сталин к атомной бомбе? Смогли ли они предвидеть ее значение для войны и мира, для всей последующей жизни человечества?
Отец. На это нельзя ответить с абсолютной достоверностью. Рузвельт организовал Манхэттенский проект, что привело к созданию атомной бомбы.
Сын. Колебался ли Трумэн бросать бомбу?
Отец. Ни секунды. Он выдвигал два мотива. Первый: бомба – плата за Пёрл-Харбор. Второй мотив касался СССР. «Если только она взорвется, – говорил Трумэн еще в момент испытания бомбы, – а я думаю, что это будет именно так, – я получу дубину, чтобы ударить по этой стране». Он имел в виду вовсе не Японию, а Советский Союз.
Не колебался и Черчилль. Бомба привела его в восторг. «Что такое порох? Чепуха! Электричество? Бессмыслица! Атомная бомба – вот второе пришествие Христа!» – восклицал Черчилль.
Сын. А как отнесся Сталин к бомбе?
Отец. ...После одного заседания «большая тройка» собралась в парке, примыкавшем к дворцу, в котором происходила конференция, Трумэн подошел к Сталину, а Черчилль наблюдал их разговор издали.