— Я всегда думал, что стихотворцы приступают к одам, воспаленные добродетелями и совершенствами своих героев.
— Как вы ошибались! Они воспаляются одним воображением и выбирают первого, кто попадется, как художник выбирает кусок мармору: чем грубее и несовершеннее отломок, тем более славы и искусства дать ему нежный вид.
— Ах! — сказал, вздохнувши, калиф, — как же мало люди должны гордиться такими похвалами, которые нередко их ослепляют!
— Вольно им дурачиться, — отвечал стихотворец. — Если бы они приписывали похвалы не своим достоинствам, но случаю и нашей необходимости кого-нибудь ими украшать, то бы не столь были горды. Не хотите ли, я вам скажу на этот случай короткую баснь, которую скоро намерен переложить в стихи.
«Славный живописец, пленясь новою мыслью, вздумал написать Венеру, натянул кусок полотна и с великим успехом исполнил свое намерение; картина была драгоценна и со временем стала украшением славнейшего императора. Множество зрителей стекалось ее смотреть. Полотно, на коем была написана Венера, вздумало, что оно причиною всех восторгов, примечаемых в зрителях. Паук, раскидывая на нем сети для мух, вывел его из заблуждения. «Ты напрасно гордишься, полотно, — сказал он, — если бы не вздумалось славному художнику покрыть тебя блестящими красками, то бы ты давно истлело, быв употреблено на отирку посуды».
Стихотворцы то же делают с людьми, и последние такую же имеют причину гордиться, как рисованная холстина, которая думала, что живописец старался прославить ее, когда заботился он только о своем имени. Когда я читаю Гомера, то признаюсь: вместо того чтобы удивляться его героям, я удивляюсь ему, а на них смотрю, как на людей, которых великий этот муж сделал вьючными ослами своей славы; итак, не ясно ли видно… но вы дремлете: вам нужен покой, не хотите ли чего поужинать?
— Охотно бы: признаюсь, что я очень проголодался.
— Жаль же очень, что вы не пришли ко мне ранее только пятью минутами, мы бы прекрасно отужинали. По крайней мере, на чем вы охотнее спите, на тюфяках или на пуховике?
— На пуховиках, — сказал, вздохнувши, калиф.
— Ложитесь же на эти кипы печатных бумаг, — отвечал стихотворец, указывая в угол, — ложитесь на них; если они и не так мягки, как пуховики, — по крайней мере, толще всякого пуховика на свете. Мои друзья ночуют у меня на них спокойнее, нежели калиф наш на лучших своих пуховиках.
Каиб лег, положил в голову стопу бумаги и в минуту захрапел так крепко, что соблазнил стихотворца себе последовать.
На другой день рано Каиб собрался в путь.
— Вы, конечно, хотите странствовать? — спрашивал его стихотворец.
— Это правда. И хотя нет двух дней, как я начал свое путешествие, но мне столь это понравилось, что, может быть, несколько лет употреблю я на то, чтобы видеть вещи, которые, сидя дома, видел я через десятые глаза.
— Вы ничего нового не увидите: где есть люди, там всегда найдете добродетели и пороки; где есть деньги, там найдете роскошь и скупость, богатство и нищету; в городах увидите равнодушие к несчастию ближнего, в деревнях сострадание и гостеприимство, ибо сельский житель, подражая природе, учится у ней быть податливым, а городской житель, гоняясь за счастием, учится у него быть слепым и несправедливым.
После сего они расстались, и Каиб продолжал свой путь.
Он пустился по большой дороге, желая с нетерпеливостию посмотреть сельских жителей{469}. Давно уже, читая идиллии и эклоги, желал он полюбоваться золотым веком, царствующим в деревнях; давно желал быть свидетелем нежности пастушков и пастушек. Любя своих поселян, всегда с восхищением читал в идиллиях, какую блаженную ведут они жизнь, и часто говаривал: «Если б я не был калифом, то бы хотел быть пастушком».
Уже далеко был он от своей столицы, как в один день увидел рассеянное по полю стадо.
— Великий Магомет! — вскричал он, — я нашел то, чего давно искал, — и сошел с дороги в поле искать счастливого смертного, который наслаждается при своем стаде золотым веком. Калиф искал ручейка, зная, что пастушку так же мил чистый источник, как волоките счастия передние знатных; и действительно, прошед несколько далее, увидел он на берегу речки запачканное творение, загорелое от солнца, заметанное грязью. Калиф было усумнился, человек ли это; но по босым ногам и по бороде скоро в том уверился. Вид его был столь же глуп, сколь прибор его беден.
— Скажи, мой друг, — спрашивал его калиф, — где здесь счастливый пастух этого стада?
— Это я, — отвечало творение, и в то же время размачивал в ручейке черствую корку хлеба, чтобы легче было ее разжевать.
— Ты пастух? — вскричал с удивлением Каиб. — О! ты должен прекрасно играть на свирели.
— Может быть: но голодный не охотник я до песен.
— По крайней мере, у тебя есть пастушка; любовь утешает вас в вашем бедном состоянии. Но я дивлюсь, для чего пастушка твоя не с тобою?
— Она поехала в город с возом дров и с последнею курицею, чтобы, продав их, было чем одеться и не замерзнуть зимою от холодных утренников.
— Но поэтому жизнь ваша очень незавидна?
— О! кто охотник умирать с голоду и мерзнуть от стужи, тот может лопнуть от зависти, глядя на нас.
— Признаюсь, что я много верил эклогам и идиллиям, — сказал калиф. — Фея! Слова твои сбываются: я вижу то, чего бы никогда не подозревал. Стихотворец сказал правду, что поэты обходятся с людьми, как живописцы с холстиною. Но такую гадкую холстину, — продолжал он, смотря на пастуха, — такую негодную холстину разрисовать так пышно; это, право, безбожно. О! теперь-то даю я сам себе слово, что никогда по описанию моих стихотворцев не стану судить о счастье моих любезных мусульман. — И калиф пошел далее.
Некогда под вечер шел он по большой дороге, и хотя уже начинало смеркаться, но никакого города не видно было вдали. Это его смущало. «Волшебница шутит надо мною, — говорил он сам себе, — она, кажется, хочет, чтоб я, подобно календеру{470}, состарелся на больших дорогах. Вот уже более трех месяцев странствую я, но и тени нет счастия, обещанного мне феею; а что еще досаднее, то сегодня едва ль не в поле должен я ночевать — я верю, конечно, что пророк любит своего потомка; но, сказать правду, медведю из лесу до меня ближе, нежели Магомету с седьмого неба». Такие мысли возмущали Каиба: владетель морей и суши не на шутку боялся быть заеден голодным волком.
В самое то время, [когда] занимался он такими заманчивыми размышлениями, встретился ему крестьянин.
— Друг мой, далеко ли до города? — спросил у него калиф.
— Часов восемь: к утру можешь ты там быть.
— Но нет ли где переночевать, не попадется ли мне на пути деревня?
— Ни двора; а если хочешь, то, прошед немного, можешь свернуть по тропинке вправо — и лесом через старое кладбище пройти до деревеньки, где можешь найти ночлег.
Прошед немного — и действительно Каиб увидел вправе тропинку, проложенную в лес; он пошел по ней и в четверть часа выбрался на маленькую площадку, украшенную развалившимися гробницами. Каибу некогда было любопытствовать: страх и приближающаяся ночь понуждали его идти далее, как вдруг, прошед площадку, увидел он, что тропинка разделилась надвое.
— Боже мой! — вскричал Каиб, — по которой должен я идти? Ну если я выберу самую трудную и долгую, тогда всего вернее, что мне должно будет спать на земле без всякого защищения от зверей; но если я ворочусь — а до города еще восемь часов!.. это ужасно! Нет, — продолжал он, окидывая глазами кладбище, — нет, я лучше соглашусь как-нибудь провести ночь здесь, — и тогда ж, увидя высокий надгробный камень, решился он выбрать его своим ночлегом. Каиб подошел ближе к камню и увидел на нем высеченные сии слова:
«Кто бы ты ни был, не приближайся, взирай с благоговением на камень, под коим покоится прах мой и познай, что я… (имя так изгладилось временем, что Каиб никак не мог разобрать)… победитель вселенной, коего имя гремит и вечно будет греметь во всех концах земли: оружием моим покорил я множество народов, одержал 729 побед и не имел сражения, на коем бы побито было менее 15 000 неприятелей. Свет сей оставляю в законное наследство сыну моему и его потомкам. Умираю доволен, что основал племени моему твердое и неколебимое наследие, сокровища неисчерпаемые, славу бессмертную и страх имени моего столь великий, что не будет смертного, который бы осмелился коснуться до моего надгробного камня».