Это произошло примерно в то время, когда он, двадцати семи лет, ноябрьским вечером записал в дневнике: «Самый важный вечер в моей жизни: я ощутил мысль о смерти; понял, что положительно безразлично, умру я завтра или через тридцать лет, что все планы и все на свете у меня рушится и что я обязан любить бедных людей, чья жизнь так быстро гаснет…» И позднее: «Я никогда не забуду 15 ноября. Пусть у каждого будет свое 15 ноября. Я почувствовал, что существует смерть… В тот вечер я распластался на своем будущем смертном одре… увидел себя с повисшей мертвой рукой, с запавшим лицом больного, с остекленевшими глазами, — в этой последней ночи я еще слышал, как бьется моя буйная фантазия…»
Это видение смерти возникло не внезапно. Оно давало о себе знать и ранее. И явилось вершиной долгого кризиса. Поворотным пунктом оно стало лишь потому, что Рихтер осознал, что с ним происходит. Дневниковая запись содержит в себе подобие будущей программы: «…и что я обязан любить бедных людей».
Смерть в то время можно было наблюдать чаще и явственнее, чем в наше время. Медицина была по-детски беспомощна, перед эпидемиями она была бессильна. Примерно половина детей умирали, не достигнув тринадцати лет. Средняя продолжительность жизни — около тридцати лет. Умирали не в больницах, а дома, в кругу семьи. Смерть была составной частью жизни, повседневности. Но молодой сатирик пока что жил вне повседневности, в мире философских систем, в царстве литературы. Он боролся против княжеского произвола и верноподданнической глупости, то есть воевал за человечность, но людей вокруг себя едва замечал, так как полностью был сосредоточен на будущем.
И вот встреча со смертью возвращает его к действительности. В 1786 году умирает Эртель, в 1789 году отчаяние от нескончаемой бедности семьи приводит брата Генриха к самоубийству. В 1790 — скончался Герман. Мысль о неизбежности смерти ошеломляет Рихтера. «Эта мысль вызывает безразличие ко всем занятиям» — так заканчивается дневниковая запись.
Его и прежде странные «занятия» все еще не приносят успеха. Но это не конец, а новое начало. Не настань оно, возможно, перенапряженный дух в этом истощенном, измученном сексуальной неудовлетворенностью теле помрачился бы. С Ленцем это случилось, когда ему было, как и Рихтеру, двадцать семь лет, с Гёльдерлином — в тридцать два года.
Уже в предшествовавшие годы мысль о смерти занимала его, мучила и требовала выражения. Об этом свидетельствуют различные, большей частью сатирические статьи того времени: «За и против самоубийства», «Указания касательно моей эпитафии», «В каких выражениях следует ежегодно после моей смерти отдавать мне должное», «Уверенность, что я мертв», «Жизнь после смерти», «Мои похороны заживо» и ряд других. Но о пути, по какому он пойдет после поворота, яснее всего говорит небольшое сочинение «Что такое смерть» (позже оно в измененном виде под названием «Смерть ангела» войдет в роман «Квинт Фиксляйн»). Его ненависть к сильным мира сего, к «коронованным гербовым зверям», которые когтят свою добычу, не проходит, к ней присоединяется теперь сострадание к маленькому человеку, к угнетенным и восхищение теми, кто «вопреки всему не перестает глядеть на солнечную звезду долга» даже тогда, когда господствуют насилие, несправедливость, и порок, и смерть близких приводит их к одиночеству. «О вы, угнетенные люди… где уж вам состариться, если круг друзей юности редеет, если могилы ваших друзей, подобно ступеням, ведут вниз к вашим собственным могилам и если старость — это остывшее поле битвы немым пустым вечером…»
Но не только литературные неудачи и смерть друзей ввергают его в депрессию. Сын правоверного пастора, начавший философские штудии с тринадцати лет, переживает и кризис своего мировоззрения. Как гетеродоксальный теолог, он борется против церковной догмы, верит вместе с Лейбницем в лучший из миров, перенимает у Мендельсона, Николаи и Лессинга терпимость и свободомыслие, и, наконец, Вольтер приводит его к осуждению церкви, а Руссо — к исповедованию революционных теорий. Лишь от одного он не может отказаться вопреки всем ухищренным доводам разума — от детской веры в бога.
Многие годы он негодует против этой своей неспособности, проклинает свое религиозное воспитание как «насилие благочестием», называет веру «устаревшим вздором», «ослепляющим разум». Теперь, в конце восьмидесятых годов, в борьбе между разумом и чувством начинает побеждать чувство.
Он читает (как и все, что может достать) французских материалистов, в особенности Гельвеция, иногда с пользой. Но их атеизм отпугивает его. Ему кажется, что их представления о морали оправдывают самый низменный эгоизм. То, что материализм проникает прежде всего в княжеские дворцы, делает, разумеется, особенно подозрительным его в глазах социального обвинителя, не устающего клеймить пороки придворных. В этом он не одинок среди немецких оппозиционеров. Для деятелей «Бури и натиска» руссоистский антиматериализм и его религия чувств, далекая от церкви, значили не меньше, чем его революционные общественные идеи. А немецкие философы конца Просвещения, чьи основные произведения появляются в это время (он, конечно, читает их), ни в коем случае не признают ни материалистического, ни атеистического взгляда на мир. Все религиозные вопросы они, как Кант, исключают из науки и относят их к вере или же, как поздний Лессинг, как Гёте, с их пантеизмом, переносят бога из потустороннего мира в мир земной. А Якоби, «атеист умом и христианин сердцем», разумом создает реалистический образ мира, которым правит религия чувств.
К такому компромиссу между разумом и верой в конце концов приходит и Рихтер, приходит навсегда. Все с пылом и рвением усвоенные философские системы, вся проницательность, вся сила ума оказываются слабее впитанной в детстве веры. Без бога мир для него пуст и мертв. Без бессмертия души жизнь бессмысленна, человек — ничто. Представление о мире без бога вызывает в нем ужас. Чтобы избавиться от этого ужаса, он облекает его в слова. Великолепное видение страха (его породил ужас перед привидениями, испытанный в детстве) позднее впервые разнесет его славу за пределы стран, где говорят по-немецки.
«Первый набросок наполнил мою душу ужасом, и я дрожа занес его на бумагу», — говорит он в одном письме от 1790 года, немного отступая, конечно, от правды — во имя большей драматичности. Ибо в его наследии имеются более ранние заметки, относящиеся еще к 1785 году, которые полностью опираются на воспоминание о призраках, — «Как покойники совершают богослужение и читают проповеди». Затем, в 1789 году, — первый набросок под названием «Описание атеизма. Он проповедует, что бога нет». Но вскоре на смену персонифицированному атеизму приходит Шекспир: «Погребальная проповедь Шекспира». Сочинение это под названием «Плач покойного Шекспира перед мертвыми слушателями в церкви о том, что бога нет» войдет в «Баварскую крейцеровскую комедию» — стало быть, останется неопубликованным. Когда в середине девяностых годов был написан «Зибенкез», работа начинается заново. Сперва был задуман ангел, который должен возвестить миру, что бога нет, но затем Рихтер решается на самое смелое, самое страшное: провозвестником безбожия становится сам Христос. И призрачная сцена на кладбище расширяется при этом до космического видения гибели Вселенной.
Земля дрожит от резких звуков, бессолнечное небо затянуто туманом, время указывает циферблат без цифр, веки поднимаются над пустыми глазницами, и вечность лежит на хаосе, грызет его и пережевывает себя самое. Мертвые в страхе взывают к богу, а Христос отвечает: «Нет его… Я прошел через миры, я поднимался к солнцам и по Млечным Путям пролетал через небесные пустыни, но бога нет… Мертвое, немое Ничто! Холодная, вечная необходимость! Всем управляет случайность безумия… Как беспредельно одинок человек в огромной могиле Вселенной!» Гигантский змий вечности сжимает мироздание, сдавливает его, колокол отбивает последний час — и тут рассказчик просыпается. «Душа моя плакала от радости, что может опять молиться богу… И когда я встал, солнце пылало глубоко за налитыми пурпурными колосьями ржи… и между небом и землей бренный мир радостно простирал свои короткие крылья и жил, как и я, пред лицом Предвечного Отца; и вся природа окрест меня изливала мирные звуки, словно далекие вечерние колокола».