Так встречает его город Гоф и так — с насмешкой и непониманием — будет относиться к нему и позднее. А он будет мстить сатирой. Гоф войдет в его сочинения под названиями Кушнаппель, Кревинкель и Флаксенфинген[19], но этим он едва ли заденет филистеров. В 1813 году он записывает: «Каким смешным я кажусь себе, когда наталкиваюсь в своих прежних книгах на колкости, которые я отпускал в надежде как-то задеть Гоф! Ведь до настоящей минуты он, вероятно, и не прочитал этого».
Успехи, возвышающие молодого Рихтера, в глазах обывателей лишь унижали его. Так, во время учебного диспута, который должен был научить учеников защищать церковные догмы от нападок, ему досталась роль оппонента, и, с целой библиотекой гетеродоксальных сочинений в голове, он сыграл ее так хорошо, что доказал бы всю несостоятельность ортодоксального вероучения, если бы перепуганный заместитель ректора не прервал занятия. Но жители Гофа с этого дня поняли, что в облике сына шварценбахского пастора к ним в город заявился атеист.
Спустя полтора года он напишет в своем первом (оригинальном лишь своей орфографией) романе: «Учителя — ну и люди!.. Они держат свой ум впроголодь, а сердце их вянет… Никто из них мне не по душе. А ученики! О них можно сказать и того меньше. Я надеялся найти в них много хорошего, но они упали в моих глазах. Они слепки со своих учителей. А уж если оригинал плох, не станет ли копия вовсе несносной?.. Меня травят, ибо я чужак. Я доверчив, поэтому меня считают простаком, поэтому меня часто обманывают… Я влачу свое существование среди этих людей. Боюсь, что стану похожим на них и непохожим на себя».
Опасение безосновательное. Приспосабливаться он не умеет. И это неумение оборачивается у него гордыней. С детства он знает, что отличается от других, что глубже чувствует, острее думает, больше читал, больше от себя требует. Достаточно ему было несколько недель походить в гимназию, чтобы доказать учителям и ученикам свое духовное превосходство. Он уже видит, какие перед ним открываются перспективы (покуда иллюзорные). Реши он приспособиться к ограниченному, духовно отсталому провинциальному окружению, ему пришлось бы убить в себе самое ценное, порвать все внутренние взаимосвязи, потерять свое лицо. «Единственного разумного сумасшедшие повели бы в сумасшедший дом», — напишет он немного позже, преисполненный чувства собственного достоинства. Никогда не стал бы он лизоблюдством добиваться должности, воя с волками по-волчьи, — ведь тогда ему пришлось бы и разбойничать с ними. «И вообще я считаю, что постоянно, при всех действиях, оглядываться на чужое мнение — значит отравить свой покой, свой разум и свою добродетель. Я долго перепиливал эту рабскую цепь». Для молодого чужака, который так хорошо знает, что он все знает лучше всех, есть один путь: заставить отсталое окружение, приспособиться к которому он не может, приспособиться к нему. И он уже знает, что достигнет этого посредством слова.
Он начинает выступать в школе с публичными речами. И хотя эти речи весьма близки консервативному духу школы, ректор Кирш, его первый цензор, все-таки находит в них кое-что, что необходимо вычеркнуть (например, ссылки на Лессинга), ибо оно может напугать местную знать. Тем не менее молодой ученый не изменяет себе полностью. Когда в городе празднуют день рождения матери правящего маркграфа, оратор — ему шестнадцать с половиной лет — просвещает торжественное собрание речью «О пользе раннего изучения философии». Он основательно разбивает все контраргументы (что-де философия вредна, потому что «отвлекает от изучения языков, забивает голову бесплодными мечтаниями и раздумьями истощает организм»), предостерегает, как и положено немецкому гимназисту, от всезнайства, гордыни, дерзости и страсти к реформам — и в той же фразе опровергает это, утверждая необходимость скепсиса по отношению к традиционному. Но в заключение он пытается гофских суконщиков, парикмахеров и помещиков, в чьих глазах выглядит глупцом, обратить в свою глупую веру, легкомысленно и беспочвенно обещая, что философия даст им единственное, что могло бы их заинтересовать, если бы они поверили ему, — выгоду. «И если допустить, что найдется человек, кому познание истины не доставит наслаждения, в чьем замороженном сердце не тлеет ни единой искорки правдолюбия, если допустить, что он останется безразличным ко всему этому, то собственная выгода заставит его заняться философией — наидостойнейшей из всех наук».
Этой наидостойнейшей науке (которой он, правда, не отдаст, как сперва казалось, свою жизнь, но которой всю жизнь останется верен) он посвящает и вторую школьную речь. Теперь он поучает слушателей, к которым обращается по всем правилам иерархии, в соответствии с их положением, как к «высокочтимейшим, высокочтимым и почитаемым присутствующим», «О пользе и вреде изобретения новых истин». Снова он осторожен в выражении собственного мнения, бьет поклоны перед школьной дисциплиной и строгим надзором консистории, но все же более определенно высказывает то, что действительно думает. Хотя, как учат в школе, «все эти Вольтеры, Юмы, Ламетри и иже с ними» принесли пользу лишь тем, что дали подлинным мыслителям повод к превосходной защите религии, но, с другой стороны, заслуживают осуждения и те люди, которые считают неопровержимым все, что они получили от прародителей. «Если бы все так думали, не находились ли бы мы и теперь еще на том же уровне знаний, что Ной и его сыновья?.. Если теология — наука, то она способна к обновлению». Это гетеродоксия чистой воды. Но это и его последнее выступление в школе — речь при вручении аттестата зрелости в октябре 1780 года.
Характерно, что в тот же день юный философ заносит на бумагу следующее излияние души: «Ах, эти несколько строк вызвали у меня слезы, у меня, у которого так мало радостей — откуда им быть? — и который скоро должен лишиться и их. Когда я, может быть, уеду, смотри по ночам на дорожки в саду, когда луна озарит их, и вспоминай о том, как дружеская слеза катилась с глаз, как мы обращали взоры поверх светлой воды — обращали взор к Всевышнему. Ах! Дни детства прошли… лейтесь же, слезы…»
Это отрывок из первого из более пяти тысяч сохранившихся (частично, правда, лишь в виде черновиков) писем, составивших в полном собрании сочинений девять томов. Адресована эта жалоба самому близкому другу тех лет, Адаму Лоренцу фон Эртелю. С такой сентиментальностью — она еще не нашла самостоятельной формы и пока подражает знаменитым образцам (словно для того, чтобы показать это, письмо заканчивается ссылкой на «Сентиментальное путешествие» Стерна) — реагирует юноша на каждодневное непонимание обывателей.
Когда он ребенком по два часа шагал из Йодица в Гоф, чтобы принести от бабушки и дедушки «мясо, и кофе, и все, чего в деревне не было вовсе или было, но не по той исключительно дешевой цене, что в городе», городок казался ему самым чудесным и волнующим из всего, что только можно себе представить. Теперь же он сам живет в городе и ощущает всю тупость, мелочность и скуку его обитателей.
«Обыватель, — пишет его современник Й.-А. Миндер в „Письмах о Гамбурге“, — кружит, довольный собой, по ограниченной орбите, один день похож на другой, ничто не соблазняет его выкинуть что-нибудь необычное, и он воображает, что живет так благочестиво, добропорядочно и богобоязненно, как, по его мнению, только можно требовать… (Он) не испытывает сомнений в религии, ему не вредит чтение вольнодумных книг, ему и случая такого не представляется, ничего подобного он не слышит и от окружающих, он верит спокойно и безмятежно тому, что преподносят ему его проповедник и душеспасительные книги». Можно было бы добавить: терпимость — не его добродетель, и каждый порыв свободного духа он встречает с недоверием. «Все, что поднимает человека над бюргером, наталкивается вокруг меня на всеобщий холод», — так скажет об этом несколькими годами позднее Жан-Поль в письме к Карлу Филиппу Морицу.
Теплоту, понимание, одухотворенность он находит в нежном, душевном друге. Он ровесник Жан-Поля. Но его дворянское звание моложе его возраста. Лишь в 1774 году, одиннадцати лет от роду, он получил к своей бюргерской фамилии приставку «фон», когда его отец Эртель, известный как жестокосердный и скаредный коммерсант, купил имения Тёпен, Гогендорф и Тифендорф вместе с дворянством и титулом камеррата. Поскольку вечно прихварывающий и влюбленный в природу и искусство сын мало годится на роль дельца, его, по собственному настоянию, отправляют в Гоф в гимназию. В то время как Рихтер живет у дедушки с бабушкой, новоявленный дворянский сын обитает в романтически расположенном на берегу Заале доме с садом. По рассказам другого соученика, Кристиана Отто, там во время восторженных бесед, с пением и музицированием, «вертеризировали, зигвартизировали и упивались мучительно сладостной и почитаемой сентиментальностью». Из дома открывается широкий вид на пойму реки и пригородные островки, и, если лунной ночью спуститься вниз к Заале, оттесненная вглубь жажда плотской любви превращается в любовь к природе и жажду смерти.