«Да по имянному великого государя указу бывшего тамбовского епископа Игнатия, что потом расстрига Ивашка, вместо смертной казни велено послать в Соловецкий монастырь, в Головленкову тюрьму, быть ему в той тюрьме за крепким караулом по его смерть неисходно, а пищу ему давать против таких же ссыльных».
Талицкого и Савина велено было казнить копчением; но во время казни они покаялись и были сняты с копчения. По преданиям раскольников, Талицкого сожгли на костре.
Одна попадья Степанида не пострадала.
Часть II
1
Прошло около двух лет после разгрома русского войска под Нарвою.
И отплатили же русские за этот разгром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор…
— Усердствует Борька, — улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кесарю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, — пишет, что при Гуммельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял.[155]
— За Нарву это, государь…— рассеянно пробормотал Ромодановский.
— За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, — сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского…
— Что с тобой, князь? — спросил он. — Попритчилось тебе что?
— Уж и не ведаю, государь, как быть, — смущённо отвечал князь-кесарь.
— Что такое? Неладно у тебя в кнутобойне что?
— Нет, государь, твоим государевым счастьем у меня всё обстоит благополучно.
— Так что ж! Кажи.
— И ума не приложу, государь.
— Ну, так я, може, приложу.
Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту[156]. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царём.
— Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видал, — говорил Пётр, рассматривая одну монету. Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.
— Город вычеканен довольно искусно.
— Точно, государь, искусно.
— Да это в Нарву палят.
— В Нарву и есть, государь.
— Да это и я тут вычеканен… моя персона и стать…
— Твоя, государь.
— Я на огонь протягиваю руки.
— Точно… греешься, государь.
Царь вгляделся в подпись на монете и прочёл:
— «Бе же Пётр стоя и греяся»…
Государь весело рассмеялся.
— Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы… искусно!
Он перевернул монету и стал вглядываться. Ромодановский побледнел.
— А! — протянул государь уже другим голосом. — «И исшед вон, плакася горько», — прочёл он, не отрывая глаз от монеты.
На этой её стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех — сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.
— Откуда это? — сурово спросил Пётр.
— Не наше, государь… от твоих супостатов, чаю… издёвка, — несмело отвечал Ромодановский. — Не наша чекань.
— А как к тебе они попали?
— Подметом, государь… подмётные они… Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.
— А кто поднял?
— Мои, государь, ребята, сыщики.
— Но кто дерзнул подметывать? — спросил царь.
— Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один… вот и ищу их, государь, — говорил смущённо Ромодановский.
Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!
— Под землёй сыщу и розыск учиню, — бормотал он.
— Это Карлово действо, его, его, — говорил царь.
— Больше некому, государь, — подтверждал князь-кесарь.
— За действо — действо; за Борькино Шереметево действо — Карлово действо… Это мне за Ливонию медаль, — говорил царь, все ещё рассматривая монеты, — заслуженная медаль.
В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошёл в комнату, где находился Пётр с Ромодановским.
— Справил дело, Павел? — спросил царь.
— Справил, государь.
Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подмётные медали, он с изумлением воскликнул:
— И у меня, государь, такая ж… Вот, — и он положил медаль на стол.
— Где взял? — спросил царь.
— Нашёл, государь.
— Где?
— Под Фроловскими воротами.
— Давно поднял? — подступил к нему Ромодановский.
— Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.
Князь-кесарь побагровел от гнева.
— Так воры здесь, — почти крикнул он, — всё время были на Москве… Я боле недели их ищу… Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издёвку.
Царь посмотрел на Ягужинского.
— Ты разглядел все тут? — спросил он, взяв одну медаль.
— Разглядел, государь, — смущённо отвечал молоденький денщик.
— И уразумел силу сего измышления?
— Уразумел, государь, — с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. — Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.
Царь встал и подошёл к висевшей на стене большой карте Швеции и Балтийских побережий.
— Изрядно, изрядно, Борька, хвалю, — проговорил он, проводя рукой от устья Невы до Рогервика, видимо, возбуждённый донесением Шереметева, — это теперь наше, Пётр «погреет ещё руки» на ливонском костре, а токмо про кого потом скажут: «И исшед вон, плакася горько»?
2
Перенесёмся же теперь на Балтийское побережье и познакомимся с молоденькой девушкой, которой суждено было вязать своё скромное имя с грядущими судьбами России. Под разорённым Везенбергом, который усердием «Борьки» Шереметева недавно был обращён в развалины, лагерем расположился, после взятия Мариенбурга, полк русского корпуса под командою полковника Балка.
Август 1702 года. Время стоит, сверх чаяния, жаркое. Полковые портомои, или прачки, между которыми были и ливонские женщины, выстирав офицерское и солдатское бельё, развешивают его на протянутых между кольями верёвках для просушки. Одна из прачек, молодая бабёнка с подоткнутым подолом и засученными рукавами, визгливым голосом тянет монотонную песню:
Ох-и-мой сердечный друг меня не любит,
Он поить-кормить меня, младешеньку, не хочет…
— Да и кому охота любить-та сороку бесхвостую, — ядовито подмигнул другим портомоям проходивший мимо солдатик.
— Ах ты, охальник! Шадровитая твоя рожа! — огрызнулась певунья.
Солдатик был сильно рябой, шадровитый. Однако его ядовитое замечание лишило бабу охоты тянуть свою песню.
— Как же ты, Марта, говоришь про себя, я и в толк не возьму? — обратилась она к развешивавшей рядом с нею бельё другой портомое, миловидной девушке лет семнадцати, с нежным румянцем на пухленьких щёчках. — Ты и не девка и не молодуха, и замужня-то ты и не замужня.
— Да так, как я сказала, — улыбнулась девушка, — ни жена, ни девка.
В произношении её был заметён нерусский акцент.
— Вот заганула загадку! — развела баба руками. — Хоть убей меня, не разганю… Да ты, може, тово, без венца?
— Нет, милая, я венчана в церкви, в кирке, по-нашему.
— Стало быть, ты мужня жена.
— Нет, милая, дело было так, — серьёзно молвила та, которую баба назвала Мартой, — был у меня жених, из наших же, и был он ратный, капрал. Когда настал день нашей свадьбы, мы поехали в церковь, как водится, и пастор обвенчал нас, по нашему закону. А едва мы вышли из кирки, как тут же, около кирки, выстроилась рота моего жениха.
— Мужа! — поправила её баба. — Коли под венцом с тобой стоял, так уж, стало быть, муж.
— Добро… В те поры, как нас венчали, ваши ратные люди осадили наш город, громили из пушек… Наши спешили отбивать ваших, и мой муж прямо из кирки попал в свою роту, и в ту же ночь его убило ядром.