— Пустое, брат, затеваешь… Дела тогда делаются, когда наешься да выспишься… У меня такой обычай… Кика ужо вечером будет, тогда про дела. А за столом — едим, пьём вперегонку… Так ведь, Лебеда?
— А то как же? — ответил сосед Алёшин по лавке Михайло Абрамыч Чернцов, малый разбитной, хотя и поживший на сём бренном свете достаточно. Другой, сидящий против, застольник апраксинский, был Евстрат Сидорыч Мухин, молодец в поре и любивший краснословить, вставляя в речь не к месту слова и выражения из церковно-служебного обихода. Он их отлично выучил наизусть в бытность в лавре Троицкой послушником и каноархом[253] даже. От сего прямого пути к Царствию небесному отвлёк молодца враг-кознодей Ивашка Хмельницкий, а орудием сего душегубителя был сам хозяин, к которому в приезды к Троице назначался новый Евстрат в келейные прислужники. В крестовой церкви Андрея Матвеевича Мухин читывал часто часы и отправлял вообще клиросную должность, если силы, сохранившиеся в схватке с Ивашкою, дозволяли. Наконец, последний застольный товарищ был Карп Пафнутьич прозванием Лыско, а на самом деле Загощин. Это был безответный во всех отношениях человек: пил усердно, только делаясь все более хмурым и не роняя ни единого слова, словно слова были у него дороже жемчуга. Он не знал, что такое опасность. Стоял, куда его поставят. Когда нужно было употреблять в дело тяжёлую его руку, Андрей Матвеевич говорил:
— Карпуша, не зудят ли у тебя кулачки?
Карпуша делал руками движение, выказывавшее стройность его прямого стана, и, как боевой конь при первом звуке литавр, потряхивал головой, но слов не ронял напрасно. Без приказа кулаков в дело не пускал и — по наружности грозный — был, наоборот, самый мирный силач, которого только видела русская земля, отличавшаяся во все времена силачами непритязательными и добрейшими. Если же нужно было постоять за друга, Карпуша оказывался лучше всякой стены и надёжнее щита. Теперь и Балакирев включался в общество приживателей Андрея Матвеевича Апраксина. Алёша в обществе Загощина, Мухина и Чернцова был в полном смысле свой. О деятельности другой, кроме питья и еды, да ещё изредка утех с слободскими девками, ни один член четверолистника и думать не мог. Но с некоторого времени прекрасное настроение кружка заменилось разладом, и виною разногласий оказался не кто иной, как Алексей Балакирев. В нём вдруг пробудилась жажда деятельности, которая открыла бы ему дорогу к служебным повышениям, хотя бы на первый случай до капрала. Алексей видел господина капрала Кузмищева у своего покровителя Александра Васильевича Кикина. Пил даже с этою важною персоною, одетою в кафтан саксонский с перевязью через плечо. Пленяли его кушак лакированной кожи, с пряжкою, туго сжимающею стан, да лакированные сапоги за колено с пребольшущим крагеном и распущенная шляпа. Воинственная наружность капрала настолько задела за живое раздобревшего, румяного Алексея Балакирева, что он обратился к Кикину с просьбою: определить его как дворянина в капралы.
— Никак невозможно это. Набирает, правда, Артамон Михайлыч теперь народ в солдатские полки, да в солдаты коли попадёшь — натерпишься горя, а в капралы не скоро угодишь… потому что, друг любезный, не погневись только, а коли у Андрюши пожил, какая, черт, наука да выправка строевая пойдёт тебе на ум? И не советую…
— Отец родной, Александр Васильевич, за что ж я сурком пролежу век свой, коли батюшка государь всех дворян на службу призывает с нехристем хочет переведаться?!
— Так-то так, да ведь ты, Алёша, и первую службу едва ли понимал. Молись Богу, что мы с Данилычем, видя твою сущую неумелость, выгородили тебя из дядина воровства. Зачем напоминать царю о себе теперь, благо с рук сошло да позабыл?
— Да я в службу пойду, а не царю о себе напоминать хочу…
— Да списки-то гвардейских солдат ведь он пересматривает сам. Прочтёт Балакирев — и вспомнит… Потребует справки… Дело может спросить… И прощай, житьё-бытьё привольное!.. Настать могут тебе и голода, и холода. Подумай!
— Да что думать… Лучше в глаза взглянуть беде, чем скрываться, коли быть ей следует…
— Разве вот что, — как бы раздумывая и соображая про себя, выговорил Кикин.
— Что такое?.. Скажи, голубчик, чего сдумал? — пристал Алексей.
— Да, думаю, так нельзя ль капральство занять и в полках не быть?.. Трудно оно, конечно, а может?..
— Как же бы?.. Надоумь! Головка ты золотая наша! — ластился Алексей.
— Да нельзя ли через Монцовну как. Одно, братец, тут неладно… Сделает — не сделает, а поминок напредки подавай, и немаленький… То же, что и Сашка Протасьев, вор…
— Это самое разлюбезное дело! — весело вскрикнул Алексей. — Начистоту, значит…
Кикин презрительно улыбнулся только.
— Да сколько, примерно, на первый случай? Рублёв полсотни… Меньше и не беспокой…
— А так нельзя?
Кикин засмеялся и смерил смельчака глазами. Алексей, улыбаясь, выдержал этот осмотр, охорашиваясь.
— Конечно… Чем черт не шутит? Ты молод и исправно сложен… Может, Анютка и позарится… без рублёв сделает…
— Пойду… попытаюсь, — самоуверенно отозвался Алексей и замолчал. Кикин не начинал. Балакирев встал и поспешил уйти, решившись во что бы то ни было добиться свидания с Анной Ивановной Монс[254], местожительство которой вся Москва знала, а тем больше знакомцы братьев Апраксиных.
Глава III. МАЕТА
Когда Балакирев возвратился к Апраксину, Андрей Матвеевич ещё не вставал со своего пухового ложа.
Он, впрочем, не спал, а грезил с закрытыми глазами. В наше время назвали бы занятие проснувшегося Андрея Матвеевича мечтами, но в конце XVII века москвич ещё не выдумал этого мудрёного слова, явившегося в проповедях придворных витий чуть не век спустя. Грезить наяву — совсем другое дело — занятие приятное представлять себе всякие утехи и лёгкое, без помех их достижение. Грёзы Андрея Матвеевича были очень недалеки и не отличались богатством и причудливостью. Он, проснувшись и чувствуя во рту гадость, как бывает с похмелья, не сплёвывал от лени только. А чтобы заглушить неприятное ощущение, обычно прогоняемое с похмелья новою выпивкою, увлёкся мысленным представлением приятности питья всласть. Представление сделало ещё неизбежнее потребность выпить, и он, не владея собою, хриплым голосом крикнул:
— Пить!
Этот приказ окружавшие его знали и несли наливку барбарисную мгновенно.
На этот раз поднесенье замедлилось. Человек, ожидавший боярского пробуждения, рассчитал, вероятно, неудачно и, полагая, что успеет, куда-то улизнул по делам своим.
Раздался крик вторично, уже с гневом.
Робко вбежал знакомец и поспешил подать стопку.
Гневный Апраксин с жадностью глотнул, сколько влилось в его широкое горло, и, закашлявшись, со злостью оттолкнул стопку, так что наливка плеснула в лицо подносившему, а затем до ушей его долетели непечатные слова.
— Не гневайся, Андрей Матвеевич! Я не скоро нашёл сулею.
По голосу узнав, что Ганимедом[255] прислужился не холоп, а Алёша Балакирев, Апраксин счёл нужным извиниться:
— Прости, Бога ради, Алексей Гаврилыч, я ведь бельмами не заметил, что ты это, а не Андрюшка… Куда его черт унёс?.. Зачем изволил трудиться?..
— Да ты зычно и жалобно таково вдругорядь крикнул, — я и поспешил… Никого не случилось окроме…
— Удружил истинно… да винность свою чем мне загладить будет?.. Ты у меня… друг, а… не…
— Не велика важность… только бы, государь, был ты благополучен да на меня не изволил серчать за безвинную провинность.
— Все готов сделать, что прикажешь, только, Бога ради, отпусти мне вину невольную! — не оправдывая себя за сбрех, заверял совсем очнувшийся Апраксин. — Проси чего желаешь — сделаю… охотно…
Лицо Балакирева просияло, но вместе с желанием, промелькнувшим в мыслях, напала и робость.