Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика», с князем Хованским.
— Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! — говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
Привели в приказ Талицкого.
— Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял его? — спросил князь-кесарь.
— Говорил подлинно, — отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было всё равно… Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа… Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею… И вот впереди Аввакумов престол, костёр да венец ангельский…
— И то Хованский говорил после первого взятья его в Преображенское по выпуске из оного? — продолжал Ромодановский.
— По выпуске, у себя на дому.
— А касательно ставленья его Микитою Зотовым в митрополиты?
— Князь Иван, будучи спрошен на ставленье: «пьёшь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освящённым собором… Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочинённый самим царём устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Пётр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что, с точки зрения религии, это — кощунство и надругательство над церковного обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий, но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на тёмные массы. Что могло быть гибельнее для государства, как внушение народу каким-то «книгописцем», не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник — сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, ледвиям поругание,
Бахусе, верним тошнота,
Бахусе, портов пропитие,
Бахусе, пьянейший, моли Венеру о нас!
Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
— «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше было б мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить…» Эти ли слова говорил князь Иван?
— Подлинно сии слова, — апатично отвечал Талицкий.
По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
— Вычти последние Гришкины расспросные речи, — сказал дьяку Ромодановский.
Тот «вычел».
— Твои это речи? — спросил князь-кесарь Хованского.
— Не мои… То поклёп Гришкин, — отвечал последний, — не мои то слова.
Напрасное упорство! И Талицкого и Хованского повели в застенок.
Подняли на дыбу последнего.
В застенке на очной ставке и с подъёму князь Иван говорил:
«Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал… А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».
Чуть живого сняли Хованского с подъёму. Вместо него подвесили Талицкого.
— О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.
После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:
— А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него слышал…
Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мёртвым.
15
Наступило 17 ноября 1700 года. В русском лагере под Нарвой заметно особенное движение. Между солдатами из уст в уста передаётся тревожное известие:
— Сам Карла прёт к Ругодеву на выручку.
— Видимо-невидимо их валит, наши сказывали.
— Стена стеной, слышь.
— Не диво, братцы, что наш набольший, Шереметев Борис, лататы задал[145].
Действительно, в этот день боярин Борис Петрович Шереметев, посланный с частью войска к Везенбергу, поспешно воротился под Нарву и известил, что сам король спешит с войском на выручку своего города, защищаемого небольшим гарнизоном под начальством коменданта Горна.
Тогда русские тотчас приступили к усиленной канонаде Нарвы.
Но что могла сделать даже усиленная канонада из плохих орудий? Ведь бомбардирование длилось уже почти целый месяц — с 20 октября, а осада не подвинулась ни на шаг. Наши пушки напрасно тратили заряды. Пожар хотя и вспыхивал в городе, но его тушили, а стены стояли нетронутыми.
В ту же ночь царь покинул войско. Для чего? Чтобы не мешать распоряжениям опытного фон Круи? Или спешить за сбором нового войска?
Но как бы то ни было, уход Петра из-под Нарвы удручающе подействовал на русское войско, и без того не доверявшее военачальникам-немцам. Говорили даже втихомолку, будто бы государь бежал.
— Сказывают, убег государь-то.
— Ври больше! Не такой он, батюшка, чтоб бегать от деток своих.
— И впрямь не такой: вон под Азовом, словно стяг воинский, маячил перед нами, за версту его видно было.
— Точно: когда эти хохлатые черти, черкасы, добывали вежу, дак батюшка царь с ими на вежу кинулся было, да только сами черкасы не пустили его.
— Знамо, оберегаючи его царское пресветлое величество.
— А то «убег»! Ишь, како слово ляпнул!
— А что… Сказывали другие-прочие…
— Слякоть всякую болтают, новобранцы, а ты и слухачи развесил.
Однако сомнение закрадывалось в душу каждого, и воодушевление падало в рядах русских. И лица офицеров, казалось, выдавали общую тревогу.
И неудивительно: войско поневоле чувствовало себя как бы покинутым. Присутствие царя являлось большою силою для армии.
Так прошёл весь день 18 ноября. Нарва не сдавалась, хотя пожары в ней от русских брандкугелей[146] не прекращались.
Девятнадцатого ноября шведы совершили стремительное нападение на русский лагерь, который ослаблен был тем, что его растянули на семь вёрст.
Юному шведскому королю военный гений подсказал воспользоваться союзом природы, союзом стихийных сил. Шёл сильный, косой от ветра снег. Карл так расположил ряды своего, ничтожного сравнительно с русским, войска, не достигавшего двух тысяч, тогда как у нас было тридцать пять тысяч, что снег гнал его солдат в тыл, а русским залеплял глаза.
Отчаянный потомок Гаральда, этот последний «варяг», ураганом, вместе со снежною вьюгой, ворвался в русский укреплённый лагерь.
Русские с ужасом видели, что какой-то великан, весь облепленный снегом, сорвал с лафета одно полевое орудие, сделав этим бревном-пушкой целую улицу из мёртвых тел, точно так, как делал когда-то сказочный Васька Буслаев.
Это был поразительный силач Гинтерсфельд, любимец Карла Чтобы судить о его силе, напомним два случая из его жизни. Однажды в Стокгольме, въезжая вместе с другими всадниками в каменные сводчатые ворота замка, Гинтерсфельд схватился рукою за железное кольцо, вбитое в свод, и, сжав ногами бока своего коня, приподнял его вместе с собою, словно бы это была игрушечная деревянная лошадка. В другой раз, уже накануне битвы под Нарвой, он, будучи часовым у палатки короля, ночью чуть отошёл от своего поста поболтать с приятелем, а ружьё прислонил к палатке, что ли. Вдруг он к ужасу своему заметил, что король лично проверяет бдительность часовых и очутился около палатки. От неожиданности и испуга Гинтерсфельд так растерялся, что забыл даже, где поставил своё ружьё и, моментально схватив с лафета пушку, отдал ею честь королю! Пушкой на караул!