Подумал Иван Петрович — и самому бы неплохо выбраться из дома, кости размять, хлеба купить, а заодно посмотреть, каков он сегодня, летучий рынок, что на пустыре, за теми вон большими домами. А летучий он потому, что с ним вот уже несколько лет безуспешно борется милиция. Но у народа нервы крепче. Выставляются здесь домашние излишки: соленья и маринады, носки из собачьей шерсти и сушеные грибы. Сидят ласковые старушки рядком, уже почти реликтовые, на перевернутых деревянных ящиках и мудро взирают на окружающих. И каждый раз, когда видит их глаза Иван Петрович, он открывает заново: а ведь все понимают старые, что происходит вокруг, и даже более того — наверняка чуют, в какую сторону крутится земля.
На базарчике, как всегда, было много цветов. И что всегда радовало Ивана Петровича: грустные полевые букеты люди брали ничуть не хуже, чем застывшие в красоте своей гладиолусы. Он встал в сторонке и принялся раскуривать трубку, и не сразу заметил, как пристально смотрит на него модно одетая, довольно симпатичная женщина, приблизительно его ровесница, с белым лицом, белой открытой шеей и ярким румянцем на щеках. Он взглянул на нее раз, взглянул другой, она улыбнулась ему в ответ; и вдруг Иван Петрович узнал ее: Валентина из литейного цеха. От его машины до ее верстака было не больше десяти метров… И еще легкая загородка из оцинкованного железа, этакая чисто символическая перегородка, скорей всего «для порядка» — вот что отделяло обрубщиц от литейщиков. Женщины лихо владели напильником и шабером, снимали, соскабливали заусенцы с готовых деталей. Зарабатывали они хорошо. А Валентина работала, пожалуй, быстрее всех, зверь-баба, в черном халате, поседевшем от алюминиевых опилок, черном платке, повязанном так, как это делали жницы на Руси, и горластая, черт возьми, ну и горластая — с пустыми разговорами не суйся — опозорит на весь цех. Она и профсоюзные взносы собирала, и за газировкой следила, чтобы автомат работал без перебоя. А высокое цеховое начальство обходило ее стороной. Ну ее к ляду, наверное, простодушно думало высокое начальство, сразу начнутся претензии, и этот горный поток ничем не остановишь.
— Ну, здравствуй, — сказала Валентина, подходя и протягивая руку. — А я думала, не узнаешь. В беретке ходишь, скоро трость возьмешь.
— Разве тебя, Валя, можно не узнать?.. Как же… как же… — Иван Петрович и обрадовался, и почувствовал, как все непроизвольно напряглось внутри — вот сейчас Валентина упрет кулаки в бока и рыкнет на весь окрест: чего сачкуешь, чего медленно льешь, видишь, я простаиваю.
— Хорошо, Валя, выглядишь, прямо цветешь.
— А мы так, а мы все по курортам, — и она гордо и победно покрутила подбородком.
Валентина всю жизнь работала в одной бригаде — и растворилась в ней, для нее перестало существовать «я», для нее давно уже было «мы».
— Как там ребята, как Омельченко?
— Старых много померло, новеньких полно. Если заглянешь, может, никого и не узнаешь.
— А как же, конечно, загляну. Это же мой фундамент, без вас я, может быть, и не сделал бы ничего. Литейка — моя гордость. Только вот дела.
— Спеши, спеши, если не шутишь, а то поздно будет: на следующий год и Омельченко, и я на пенсию собираемся.
— Надо же…
— А она у нас, литейщиков, если помнишь, ранняя. Мы еще на даче повозимся. Приезжай, поглядишь, какая она у меня. На самом берегу Волги. Да, вот еще что… Я тут хотела посоветоваться с тобой. Только подумала, надо бы сходить в адресный стол, а ты как из-под земли.
— Давай, чем, как говорится, могу…
— Да тут мелочи, может, и не стоит, чего тебе лишняя обуза.
— Ладно, ладно…
Валентина долго и пристально смотрит на него, и, к великому удивлению своему, Иван Петрович видит, как влажнеют глаза ее, тяжелеют, затуманиваются, и зрачки уже видны, как сквозь запотевшее стекло, и две крупные капли стремительно скатываются, не оставляя следа, по искусственному румянцу, по белым щекам. А она виновато улыбается:
— Сын сейчас выгнал из дома. Вот в этом корпусе он живет с семьей. Вот мы и оказались в твоих краях.
— Погоди. Пойдем ко мне, чаю поставим, поговорим как следует.
— А чего говорить? Говорить тут нечего. Не нужна стала, понимаешь! Кооператив им купила, а машину осилить не могу. Тогда сноха сказала, что я дерьмо и сижу на мешке с деньгами. Так и подохнешь, говорит, на золоте. Ты, говорит, не ходи к нам больше.
— А сын?
— А чего сын? Куда шея, туда и голова. Да, говорит, я бы на твоем месте, говорит, меньше по санаториям шлялся.
Иван Петрович не знал, что и сказать на это; мысли закружились, словно поднятые смерчем: чем же помочь Валентине? Может, самому зайти побеседовать, будет мало — выступить с открытым письмом через газету. Какое свинство творится на нашей земле. Недавно он узнал, что дома престарелых переполнены при живых детях. Когда такое было на Руси? Никогда не было и быть не может!.. Конечно, самое лучшее, что представлялось Ивану Петровичу в этой ситуации, — прийти к зверенышу и двинуть его по зубам, и сказать, что будет учить таким образом каждый день, пока тот не просветлеет, пока не выступит наружу хоть что-нибудь человеческое, если, конечно, от этого что-нибудь осталось.
— Самое обидное: одна его на ноги поставила. Да ты знаешь…
Он не знал, но кивнул.
— С работой как изворачивалась, трехсменная все-таки, и по дому как белка… — Она вдруг закусила губу, помолчала и продолжила вдруг окрепшим, чуть ли не повеселевшим тоном: — Господи, да чего же это я на своих? Это надо же… Голову, что ли, припекло?.. Ты забудь все… Бабья дурь… Конечно, все образуется: и машину купим, и гараж. Силушка пока есть…
Лицо Валентины стало строгое, сощурившись, она посмотрела куда-то мимо Ивана Петровича, так и показалось, что силится она что-то рассмотреть в конце улицы.
— А тебя мы с Омельченко часто вспоминаем. А как же, все читаем, следим. Очень за тебя переживаем.
— Г-гэк, — изумился Иван Петрович, — с чего это вы взяли?
— Ну, а как же, про всех других пишут, по телевизору показывают, а про тебя нет. Все никак не дожмешь их?
— Да ты знаешь, что меня в Москве печатают! Да я в учебнике для институтов упоминаюсь. В Англии рассказ перевели. Не слабо, а? А здесь, подумаешь, не упоминают. Может, это даже хорошо, что не упоминают, может, и выделяюсь тем самым.
— Все это так, — кивнула Валентина, — но мы этого не знаем.
— Жуть какая…
— Главное, конечно, все же держись, не давай себя в обиду. Омельченко всегда говорит, что ты их дожмешь.
Валентина похлопала его на прощание по плечу и побежала на трамвайную остановку. Он смотрел ей вослед. Вот она исчезла в оранжевом вагоне, на борту которого красовалась надпись: «Дорога таит опасность». А вот и трамвая не стало, укатил он дальше, скрылся за поворотом. И показалось Ивану Петровичу, что ничего сейчас не происходило, а был он всего-навсего свидетелем миража. Да! Именно миража. И такую он почувствовал в душе пустоту, аж взвыть захотелось. И пустота эта стремительно, словно взорвали плотину, заполнялась острой щемящей тоской, как будто бы немедленно надо отдавать долг, а за душой ни гроша, и в будущем, мягко говоря, ничего не светит.
Дела! Иван Петрович купил букетик астр, пахли цветы свежестью, недавним дождем.
Остаток дня он думал о Валентине, о судьбе матерей-одиночек, о переполненных, к стыду нашему, детских домах. Каким-то образом он просто обязан вмешаться в эти дела, не изменить ход событий, вовсе нет, а воззвать к доброте, к состраданию.
Он достал старый блокнот и нашел запись, о которой время от времени вспоминал.
«К сорока пяти годам он неимоверно растолстел, превратился в этакого ухоженного кабанчика со сверлящими острыми глазками. Женился на юном существе, и главной задачей его стало: научить молодую жену понимать его. А тут все методы хороши. А когда перегнет палку, накуролесит, унизит ее недозволенным образом дома ли, в компании, то на следующее утро, попивая чай на кухне, часто промокая потеющую лысину, сокрушался: