Ближе к обеду затрещал телефон: странно, что в столь неурочное время; выходит, нечто стряслось, коль он, рак-отшельник, кому-то понадобился. С Володей Сальниковым обычно перезванивались минут за сорок до программы «Время». Иван Петрович чуть шею не сломал, когда, игнорируя благородные, честно заработанные седины, несся из кухни в кабинет.
С тех пор как у него стало что-то получаться и его заметили в Москве, местные административные товарищи словно позабыли о нем. Но страшного в этом ничего нет: у них свои игры, и еще неизвестно, кому трудней…
Но звонил Володя Сальников.
— Ты чего? — вдруг заволновался Иван Петрович, хотя, казалось бы, чего тут особенного: ну позвонил, может, затосковал мужик.
— Накрылось наше лето, — сказал Сальников. — Сегодня день Самсона, а на улице дождь, значит, по народной примете, шесть недель будет дождь.
— Обидно.
— Еще бы, каждый день чистить ботинки.
— Ходи меньше, больше за столом сиди.
И тут Сальников спросил:
— А ты кашу берешь?
— Какую еще кашу? — удивился Иван Петрович, не иначе какой-нибудь подвох. — Что еще за каша, радость моя?
— Обыкновенная, рисовая, с мясом, консервированная, каковая в магазинах если и появляется, то ее и не поймаешь. А у нас в конторе по три банки дают. На дачу такую, представляешь?
— Во-первых, это у тебя дача, а во-вторых, терпеть не могу все эти баночные супы да каши.
— Напрасно. Ты одинок, у тебя большие дела, а тут на скорую руку, с маслицем на сковородку.
— Увы, мой друг, увы…
— А ты-то хоть знал, что дают?
— Нет, не знал.
— Странно! Они всех обзванивали, а тебе, выходит, не позвонили.
— Выходит.
— Вот, гады, что делают. Делают, что хотят. Оборзели.
Иван Петрович молчал.
— Ты понял, Ваня, в какие игры они играют? Тебе — и не позвонить… Нет, это вообще…
— Что за паника, тоже мне, нашел повод.
— А то нет. Мне, например, позвонили. А я сразу тебе. Хотя мне могли бы и не звонить или в последнюю очередь. Что я перед тобой?
— Вот еще, скажешь…
— Да ты и сам все понимаешь. Ты, Ваня, выломился из общего ряда. Кто тогда пашет, если не ты? Такой пласт отвалил.
— Ладно, ладно…
Хорошо говорит Володя Сальников, приятно. А то совсем искрутились: открыто выражать добрые чувства стало дурным тоном. Обругать — пожалуйста, ни к чему это не обязывает и даже, пожалуй, уже не обижает; но если хвалит — значит чего-то добивается. Цену себе Иван Петрович знал, никто другой не доведет его работу до конца; лучше — возможно, но все равно — иначе. И сознание это укрепляло дух. Главное, не суетиться! Если что-то хочешь в жизни — все жди, придет в свой час.
— Ну и как ты решил? — спросил Володя Сальников и в ожидании ответа перестал дышать, так что в трубке установилась влажная, словно бы заволоченная туманом, тишина.
— А чего решать-то? Чего решать-то я должен?
— Отреагируй каким-нибудь образом: почему тебя с кашей не предупредили. Это же свинство. Се-гре-га-ция… Только так… Обидно, что сами жрут. Вот что обидно, Ваня. Они все помнят…
— А что им помнить?
— Мало ли, в их головы не залезешь. Семья, допустим, развалилась. Тут, знаешь ли, как посмотреть.
— Ну это уже слишком.
Иван Петрович вытянул шею, посмотрел на себя в зеркало, поиграл бровями, подмигнул — общественность озабочена какой-то паршивой кашей. Смешно! И печально!
— Володя! Ты кинофильм «Чапаев» смотрел?
— Ну…
— Помнишь, как там сказал Василий Иванович: наплевать и забыть.
— Ты чего-то не так понял, — искренне огорчился Володя Сальников.
— Наплевать и забыть! — торжественно пропел Иван Петрович и повесил трубку.
Иван Петрович положил трубку, некоторое время задумчиво смотрел в окно. Было ощущение ясного дня: четко и ярко выглядел тополь напротив, и дом, возле которого он рос, ослеплял белизной, и полоса неба была хоть и не очень синяя, но, однако, и не свинцовая, и тем забавнее было видеть, как редкие крупные капли бьют в стекло.
Лето стояло странное, с внезапными стремительными дождями; проливались они вдруг и тут же затихали, даже луж не оставляя после себя. Соседская малышка сказала, что капли подскакивают на асфальте, как воланчики от бадминтона.
Володин звонок выбил Ивана Петровича из обычной рабочей колеи: тут же появилась потребность и курительную трубку почистить; и подклеить растрепавшийся блокнот, и авторучку промыть. Мелочевка, конечно, что и говорить, но удивительно то, что приятной стала эта суета с некоторых пор, — мысли в это время приходят какие-то вечные, не требующие быстрого решения, возбуждающие и успокаивающие одновременно.
Вот и уходит помаленьку поколение Ивана Петровича, досрочно уходит, ничего толком не совершив, намертво затянутое трясиной повседневности. Правда, много строили, много пили, чем даже как будто бы гордились вначале; инфарктами расплачивались за каждый мост над пропастью, которую сами же до этого углубляли под барабанный треск и оглушительно торжественную медь. Все посадили по дереву, по десять при этом уничтожили. Да что там говорить… Велик твой разум, человек, но и жесток безмерно. Сумели землю пробуравить почти насквозь, в космос оружие завезли, а «Братьев Карамазовых» — не создали, «Лунной сонаты» — тоже. И тогда Иван Петрович думает: а может быть, вершина человеческого духа в прошлом? Множим сейчас до бесконечности бледные копии… Копии! Копии… Но на этом месте душа Ивана Петровича начинает противиться холодному рассудку. Столетие еще не завершилось, и не надо преждевременно подбивать бабки. Еще самому до пенсионного возраста целых пятнадцать лет. Полтора десятилетия общество вправе рассчитывать на него. Это как минимум!
Седые современники говорят: искусство, как и спорт, движется злостью. Иван Петрович в этом не уверен. Лично у него истинной злости никогда и ни к кому не было. Если обижали его, то он как бы даже и не понимал этого в полной мере, это как будто бы другого обижали, а сам он на все эти дела смотрел как бы со стороны. И даже более того: Ивану Петровичу страшно жалко было всегда тех, кто пытался комкать и мять его, ибо в их действиях он усматривал и слабость, и болезненную неуравновешенность, и неуверенность в себе, и множество кой-чего еще, свойственное тем, беспородным. По крайней мере, так было. Они почему-то думают, что он перебегает им дорогу. Простите! Почему же тогда ему никто не перебежит? Вот и кашу делят! И для кого-то это очень важно… Банка на уровне ордена! Дали и как будто бы тем самым подтвердили участие в общем жизненном процессе. И даже Сальников, неглупый, одаренный человек, ироничный и тонкий, и тот чего-то засуетился. Интересно, отчего так зашевелился Сальников?
И неожиданно для себя Иван Петрович позвонил самому молодому литератору, пацану еще несмышленому, который отсиживался дома, но числился в организации завхозом.
— Дима, ответь, пожалуйста: ты кашу получил?
И почувствовал Иван Петрович, как на том конце провода произошло замешательство. Ему так и показалось — Диму прихватила внезапная одышка.
— Да, Иван Петрович, три банки. Сказали, бери еще, но я не стал.
— Ясненько, Дима, ну и хороша кашка?
— Для меня это что надо, Иван Петрович. Я же одинокий. Как жена ушла, еда сразу закабалила, делать больше ничего не успеваю. А здесь на скорую руку.
— Шизеете, братва. Как погляжу, для вас самое важное: на скорую руку. Так и жизнь пролетит на скорую руку.
Сказал спокойным тоном, хотя Димино замешательство очень ему не понравилось: жизнь какая-то вокруг тайная, как в Ватикане.
В пятом часу пополудни Иван Петрович вышел на балкон подышать свежим воздухом. Дождя не было, как не было и сплошного свинцового покрова на небесах — там сейчас, набегая друг на друга, проносились тучи; в короткие прорехи неожиданно выглядывало солнце, и ослепляло, и резко обозначало тени.
Возвращались, отработав первую смену, жильцы, пересекали двор по диагонали, не обращая внимания на раскисшую землю, давя и уплотняя грязь. И опять здесь быть тропинке, четко делящей двор на два треугольника, ибо это самый короткий путь к дому. Смешно вспоминать, сколько пота и нервов израсходовали медные лбы из домоуправления, борясь с этой самой тропинкой. Колючую проволоку натягивали и даже хотели выложить кирпичный забор, и все для того, чтобы приучить к порядку. Но мыслимое ли дело — заставить народ ходить по квадрату.