Толст, будто неповоротлив, Афанасий Филиппович, а глазом острым смотрит он за народом, как кто молится.
И Тихон тут же со своей Марьей, народ смотрит на нее разинув рот: вот красота в алом летнике, в складчатых кисейных рукавах, в высоком очелье с самоцветами.
Соборная площадь вся набита разным народом, — в праздничных одеждах, в шкурах, в бисере, в меди, с серебряными кольцами в ушах, в носах. Гул — словно сосновый бор в бурю. С невысокой звонницы забили колокола, из храма выносили склоненные слюдяные фонари, высокие хоругви, выползла певчая братия, и вот в ладанном дыму явился саженный крест, покачиваясь, поплыл под Спасскую проезжую башню и вниз по крутому спуску на Енисей-реку, всю в серебряных блестках, в лиловых ветровых проплешинах.
А у берега еще со вчерашнего дня сотни лодок и русских кочей, насадов, стругов и сибирских байдар из шкур, что сплылись здесь на праздник — из деревень, заимок, зимовьев, стойбищ, юртов.
Церемония кончилась, начался торг и мена — люди брали и отдавали друг другу то добро, что каждый из них сделал. И тут, на берегу Енисея, в темные леса, к местным людям, благодатно потекли товары, сделанные искусными руками устюжских, ярославских, вологодских, московских посадских, хлеб, выращенный вологодскими, пермскими, тюменскими мужиками. А местные люди не умели еще творить заново, имели и давали то, что брали у природы.
Народ перемешался; слышались слова на разных языках, в ход пошли руки, пальцы; топоры, ножи, веревки, холсты, одежа менялись на меха, на оленью ровдугу, на медвежьи и волчьи шкуры, на белоснежных горностаев, огненных и черных лис, на голубую белку, на темно-коричневых бобров.
Тихон стоял на берегу, на зеленом пригорке, щурился от солнца, следил, как быстро, сноровисто работали его артельщики, меняли босовский городовой товар.
Рядом с Тихоном стояла Марья и, сияя красотой и нарядом, то и дело дергала за рукав:
— Пойдем, Тиса! Пирог стынет!
И холодок лился из ее зеленых глаз.
«Ей бы только чтоб поесть! — думал Тихон. — Кровь, что ли, она у батьки пила горячую? Губы-то и посейчас как у оборотня. У-у!»
И отвернулся.
Тихона снова тронули за локоть, он повернулся уже было с гневом.
Нет! Не Марья то была, она ушла, ее алый сарафан был в полугоре. Широкоплечий мужик с окладистой черной бородой, в белой заношенной рубахе, в лаптях, улыбался застенчиво Тихону.
— Тихон Васильич! Каково здоров?
Словно ветром в лоб дунуло Тихону. Вот оно, Белое море, кипят бесконечные волны, он в лодье под парусом, на корме широкая, с прямыми плечами молчаливая фигура кормщика его старой ватаги, сурового Селивёрста.
— Пухов! — вскричал Тихон. — Родной! Поздорову ль? Один или как?
— Для ча один? Все идем! Народ идет! Миром!
— Все с тех пор и идешь, как мы в Сороки за сельдью ходили?
— А чо делать? Не дают воеводы нам, черным людям, работать! Ну и уходим. Бог с ними. Не замай!
И узкие от яркого света, все в морщинках глаза Пухова впились в кого-то за спиной Тихона.
— Ишь, как клоп налился! — шевельнул он плечами.
Воевода грузно подходил сзади к Тихону.
Тихон низко поклонился, воевода приподнял шапку. Еще ниже поклонился Пухов, потом выпрямился.
И Селивёрст-беглый, и Афанасий-воевода глянули друг друг у в глаза, осторожно отвели взгляды в сторону, но каждый из них следил за другим, словно лесной зверь.
Воевода глухим голосом:
— Тихон Васильич, поздорову ль? Зайди, свет, завтра в Съезжую избу — дело есть.
И вдруг повернулся к Пухову:
— Ты-ста что за человек?
— Это наш человек. Босовский! — вступился Тихон. — С Устюга. Артельный.
Боярин стоял против Пухова в зеленой парче, сверлил мужика медвежьим взглядом. Пухов, уроня руки вдоль тела, вертел шапкой, свесил на грудь лохматую голову, скрыв под волосами сверкающий взгляд свой.
— Ин ладно! — вздохнул воевода. — Прости, Тихон Васильич!
И крикнул:
— Коня!
Белый, словно сахар, жеребец легко понес блестящего, как жук, боярина вверх по крутому въезду в Городище, воткнувшееся своими прапорцами на башнях в синее небо, в крутые облака.
Пухов взмахом головы откинул с глаз волоса и поднял на Тихона озорные, смеющиеся глаза.
— Ну, брат Селивёрст, айда на мой двор, — сказал Тихон. — Закусим, что бог послал. Так, значит, ты, должно, к Хабарову?.. Идем!
— А как же? — ответил Селивёрст. — Куда народ — туда и мы!
Глава четвертая. Слобода опытовщика Хабарова
Хабаров тогда из Устюга все-таки ушел на Лену-реку, бросил Мангазею, ушел сам-третий, с братом да племянником.
На коче с маломальным своим пожитком плыли Хабаровы по Турухану-реке, оттуда на Нижнюю Тунгуску, что течет навстречу, с востока. Две пары остроухих остяцких собак бежали по галькам бичевника, ладно перебирая обвязанными в мягкую кожу лапами, таща против воды одинокое суденышко.
Тянулись прибрежные ивняки, скушное мелколесье да чернолесье. Из ивняков у воды изредка торчали убогие остяцкие чумы под бурым корьем, под белой берестой, из них всходили дымки. Людей видно не было — они убегали в кусты, в леса, слышен был только злой собачий лай. На берегах торчали голые скалы, то как развалины стен, то как высокие идолы, голые уступчатые башни, и отдельные на них лиственницы смотрели сурово и неприветливо. За дальними лесами белели снегами горные хребты.
Утрами на песчаных отмелях, на косах было словно навалено снегу — белые лебеди кликали трубно, дремали, стоя на одной ноге, цапли, на зеленых лужайках плясали журавли. Утки, словно нанизанные парами на нитку, носились с берега на берег, то и дело взлетала болотная водяная птица.
Туманы розовели от подымающегося солнца, и тогда к берегу выходили из перелесков серые стада рябцов и тетеревов. Птицы, подлетывал, разбегались в стороны и мирно уступали дорогу, когда среди них двигалась к воде горбоносая, губастая туша сохатого лося — с ветвистыми плоскими рогами.
Но с оглушительным криком взмывала вверх эта же птица, когда мелькала в высокой траве красная спина лисы или кустами выходил к реке седой матерый волк. На тихих вечерних зорях по реке сплошными кругами и кружками играла, сверкала, прядала рыба — все было полно могучей темной жизни, дышало богатой силой матери земли. Мать-пустыня молчаливо расстилала перед смелыми путниками, словно на скатерти-самобранке, свои дары, и путники не вздыхали по ней умиленно, а рвались все вперед и вперед, чтобы жить, чтобы работать.
Прошло, почитай, лето, пока добежали Хабаровы Нижней Тунгуской до реки Тетей, пошли Тетеей и однажды к вечеру, обогнув низкую скалу, похожую на пьющего быка, услыхали лай, увидели под тремя оплешивевшими высокими лиственницами задымленную избу. Избушка стояла на четырех высоких пнях, на князьке белел медвежий череп, жаркий костер под черным котлом полыхал, отражаясь в воде.
Старик в белой рубахе, с копной седых волос на голове, с бородой по пояс приподнялся с валежины и, приложив руку над глазами, всмотрелся из-за огня, опираясь на палку, двинулся к берегу.
— Далеко ли бог несет, милостивцы? — кланялся он.
— На Чону-реку, — отвечал Хабаров, шагая на хрустящую гальку. — Где волок-то будет?
— А здесь, милостивцы, здесь! Приставайте с богом! Я тута волоковой.
— А люди у тебя где?
— Где людям быть, как не в лесу? Подойдут!
За костром уходил в горы мшистый распадок, по его склонам свечами торчали лиловые стволы лиственниц, раскрывали широкие кроны высокие тополя, вязы; деревья были осыпаны вечерним светом, тени наполняли низину. По осеннему времени гнус уже пропадал, воздух был свеж и легок.
Все шло как всегда: Хабаров крепил коч к рогатому выворотню, Никифор распряг голодных собак — те повизгивали, ожидая своей еды.
— Дед, — сказал племянник Артюшка, — а для чо у тебя на избе медведь?
Ледяные шилья стариковских глазок уставились на парня.
— Где живем-то? В лесу! Ну и молимся хозяину! У кого живешь, тому и молись! Медведь, он как человек, только мохнатый. Как остяки, хе-хе! Работать вот не умеет, вот и пожаловал ему лес шкуру. Лec-то молодец, все, батюшка, дает, что надо всем. Молись лесу, сынок…