Крупные успехи московских ратей выявили слабость Речи Посполитой. В сущности, Речь Посполитая уже никогда не оправилась больше, она быстро теряла свое положение, занятое ею было в начале XVII века. Действия московских воевод опирались на хорошо выработанный план: стратегический главный удар шел по линии Москва — Смоленск— Вильна и сопровождался решением частных тактических задач — по Днепру, по Неману. Особенно искусны были действия воевод Шеина и князя Трубецкого, взявших польские войска в клещи.
Взятие Вильны привело в восторг патриарха Никона — он в письме убеждает царя оставить Вильну навсегда за Москвой и, кроме того, завоевать и Краков, и Варшаву, и всю Польшу… В пастырском новогоднем послании на 1 сентября патриарх благословил царя на новый блистательный титул — «великий князь Литовский».
И все же успехи этой войны оказались сорваны из-за советов патриарха: понемногу разгоралась совершенно бессмысленная война со шведами…
Шведский король Карл X Густав вторгнулся в Польшу из Померании, занял Варшаву и Краков, был выбран королем Польши на занятой им территории и двинул силы на Литву. Польский король Ян-Казимир бежал в Силезию. Московские рати начинают наступление навстречу шведам, к Риге, к «Варяжскому морю», двигаясь на судах по реке Двине.
Осадили царевы рати Ригу, и неудачно, а с поляками заключено было перемирие.
Глава девятая. Гонения
В один осенний ржавый день, вернувшись из Сибирского приказа, свалился на лавку именитый гость Босой, забился в судорожном кровавом кашле, а потом преставился в глухую полночь, отдал богу трудовую свою душу.
Долго билась на груди у покойника Фетинья Марковна, кликала, плакала, кляла свою судьбу, насилу смогли ее оттянуть. И страшна была зараза, да не взяла чума могучую Фетинью, осталась она жива, а вот дочка их Настёнка всего-то через два часика после кончины батюшки отдала богу свою девичью жизнь.
Фетинью Марковну тогда же увел Ульяш в Вознесенский монастырь, к монахине, дальней тетке, седьмой воде на киселе, к матушке Пахомии, а утром на худых лошаденках приехали ярыжки с Земского двора в смоляных балахонах из рогожи да в куколях с дырами для глаз, железными крючьями втащили на телегу тела отца да дочки, увезли в могилу на чумном кладбище за Земляным валом.
Всю ту холодную зиму после чумы двор Кирилы Васильича Босого простоял заколоченным, заваленным снегом.
А дело-то надо было вести дальше.
Пришла весна, растопила снега, омыла шумными водами Москву, зазеленели сквозной листвой березы и тополя, в конце Святой приехал в Москву из Сибири Павел Васильич Босой, и пошел он на Красную горку, на Радуницу на кладбище — к дяде да к двоюродной сестренке Настёнке.
К кладбищу шел и шел народ, нес с собой узелки, кошелки, разный припас. Перед кладбищем вдоль дороги от Земляного вала сидели тысячи страшных калек, безруких, безногих, безглазых, с ногами пятками наперед, трясущихся, ползающих, — их всех выкинула сюда война. Сидели тут же колодники в колодках, в цепях, заключенные в тюрьмах, протягивали деревянные чашки за подаяньем, пели духовные стихи. Павел Васильич широко шагал своими чуть вывернутыми ногами по сухой уже тропке, за ним поспешали Фетинья Марковна, Ульяш да еще домашние.
— Что ж это такое? — вскричала вдруг Фетинья, останавливаясь перед одним нищим, у которого вместо лица было красное мясо сплошной язвы и в нем блестел бешено один черный глаз. — Как это бог попустил? Братец, что такое?
— Война! — отвечал Павел Васильевич. — Война да чума ходят по земле, как дьявола!..
На кладбище было полно народу. Москвичи сидели на могилках под высокими, трехаршинными голубцами[120], жалились, плакали, кликали дорогих покойников, христовались с ними красным яичком, кормили их сладкими перепечами. Плач, стоны, вздохи, причитанья неслись со всех сторон, попы там и сям наскоро отхватывали панихиды, апрельское солнце ласково и одинаково грело и живых и мертвых.
Сумен сидел на братнем кургане Павел Васильич, тут же на травке лежала Фетинья Марковна, вопила ровно и громко, как следует, сперва по муже, потом по невесте-дочери, и лежал на кургане, прятал от всех светлые слезы и Ульяш — любил он Настёнку, и она любила его, а вот как пришлось, а кому скажешь?
Но все выше подымалось солнце, теплом дышал ветер, и, должно быть, у других скорбящих на кладбище мрак в душе сменялся светом, горе — радостью. Видны стали не одни курганы, кресты да могилы, а и зеленеющие березы, цветы да муравы. И тут оказалось — со всех сторон раздаются не только стоны, плач, а слышны и гудки, и домры, и свирели, панихидное пенье сливалось с веселой песенкой птиц, людей, народ улыбался уже, раскрывал коробья, доставал яства, блеснули сулейки, и скоро над кладбищем стал веселый гул голосов, музыки, сливавшийся с далеким гулом Москвы.
Достали и Босые свои сулейки, выпили, закусили, помянули усопших — совсем стало легко на душе.
«Дойдет и наш черед, а цока делай свое дело — работай!»— вот что думал московский люд в этот радостный день на кладбище.
Вдруг от входа раздались крики, конский топ: побежали люди, метались среди могил, опрокидывали коробья да горшки; пение да музыка прекратились; пробежал мимо один молодец, пряча домру под полу кафтана, за ним гнались патриаршьи ярыжки в смурых кафтанах, с палками в руках.
Павел Васильевич со всеми привстали на колени, смотрели — словно бой шел по всему кладбищу.
— Стой! — кричали ярыжные. — Стой! Патриарх указал, чтоб в проклятые гудки да дудки не гудели да не дудели бы…
— Эй, вы кто? — крикнул Павел Васильич. — Пошто народ пугаете?
— Ништо! — отозвался один, остановясь, отирая с лица пот рукавом. — Нет ли кваску, милостивцы?
— А вот он! — сказала Фетинья Марковна, подняла туес с квасом. — Попей, Христа ради. Уморился?
— Ага! — отвечал тот, высвободив с улыбкой голову из посудины, утирая волосатый рот. — Упарились, знамо! Служба!
— Да кто ты таков? Что делаете?
— Мы-то? Патриаршие ярыжки! Сегодня по всем кладбищам бегаем, народ велел патриарх наставлять во благочинии. Молиться патриарх велел, а в бубны бить да медведям плясать нечего… Ну вот бесовскую забаву ломаем да бьем!
— Сие есть грех! — раздался тонкий, козлиный голос, и курносый монашек в скудной бороденке, в скуфейке предстал, подбежал к кургану. — Дьявольское наважденье! — поднял он глаза и правую руку кверху. — Указал святейший патриарх тех людей, что песни поют или с бубнами дуруют, хватать и на патриарший двор тащить. Для спасенья душ их…
— А что это у тебя, отец, с глазом-то? — прервал Ульяш.
— Так, один православный съездил. Не хочет он, окаянная сила, спасенья души. Ну, взяли. На цепи посидит… Смирится… Простите, Христа ради!
И, поклонившись, вдруг побежал, крича ярыжному:
— Афанасий, забегай справа! И там, под сосной, опять с гудками сидят. Хвата-ай! Держи-и!
Павел Васильевич сдвинул брови:
— Чего делают, а?
Другая, ох, совсем другая стала Москва в этот приезд Павла Васильича. Не узнать! Люди другие! И мало людей! Чума и война уложили много народу. На дворе боярина Морозова Бориса Иваныча жило челяди триста шестьдесят два, осталось девятнадцать человек, а у князя Трубецкого Алексея Никитыча из двухсот семидесяти восьми осталось всего восемь человек, оставшиеся в живых многие разбежались по городам и уездам. Почитай, и работать некому — кто помер, кто в бегах, кто воюет.
Да и сама работа стала другой. Старой, веселой работы больше не было. Работали на войну — обувь, одежу, всякое железное дело, мололи порох. Заработки стали скудны, платили за серебро медью, а налоги, пошлины, запросные деньги, пятую десятую деньгу брали серебром. Серебро дорожало, кто мог — серебряные деньги припрятывал, медных денег вместо серебряных били все больше и на Денежном дворе, да били и сами промышленные люди — медники, серебряники — и пускали свою медь по серебряной цене.