Он уселся на свое место, закутавшись в золотую соболью шубу, бледный, мрачный.
Шло представленье «Юдифь». На сцене было шумно… Ассирийские солдаты Олоферна топотали ногами и пели:
О, братья наши!
Не печальтесь,
Ниже скорбите,
Но веселитесь!
Бог весть, кто из нас живыми утре будет?
Солдаты были большие, латы сверкали пестро, на росписанных лицах блестели страшные глаза. У царя ныли ноги, болели плечи, его лихорадило; казалось, что крайний слева страшный воин просунул голову род его шапку и поет прямо в царской голове…
— Кто из нас утром жив будет…
Смелей дерзайте,
Пока живете…
Не сомневайтесь,
Но веселитесь…
Ассирийские войска захватили в плен толстяка Сусакима, толкались вокруг него, кричали, сверкали мечами, и от этого стучало в затылке у царя…
— Повесим! Повесим! — ревели солдаты.
А Сусаким визжал поросенком, смешно и жалобно:
— Ай, господа мои! Прошу вас — обходите мимо меня с такими шутками, моя шея висеть непривычна!
— Голову отрубим! — ревели ассирийцы, черные как черти. — С шеи глава полетит!
— Ха-ха-ха! — хохотала публика— Ха-ха-ха!
— Моя голова с шеи полетит? Хи-хи! Кто сотворить может, что глава моя летает! — смешно визжал толстяк. — Пусть он крылья к ней притворит…
Снова взрыв хохота отдался во всем теле царя.
— Как же я без главы? Куда ж я шапку надевать буду?
— Помирай! — ревут солдаты, и вся хоромина трясется от хохота.
И Сусаким, по-бабьи подхватив щеку рукой, начинает причитать, прощаясь перед смертью:
— Простите вы, благородные люди сродники, из всяких чинов, — …чуры, трубишники, дерьмовозчики и попы, что у церкви милостыню собирают! Простите вы, веселые молодые цыплятки, ягнятки, свинки молоденькие, телятки жирные, калачи тертые с маслом, молодые рыбки, зайцы осенние, гуси жирные да утятки, кислая капуста, и шуба моя, и вся родня моя, и рукавицы, свиные мои окорока да ребра свиные!
Над толстяком под общий хохот заносят меч. Он зажмуривается в ужасе, а его бьют по шее лисьим хвостом. Он валится на землю, не понимая, что с ним, орет под оглушительный смех:
— Слышу, как живот мой прет изнутри! Душа через правую ногу лезет прямо в нос!
Государь едва сидел, его мутило, ему казалось, что в общем смехе он слышит и хохот царицы… Ей-то весело, не чует она, как худо ему, ее Алешеньке.
А на сцене, на золотом ложе покоится она, прекрасная Юдифь, в блещущем золотом уборе, белыми как слоновая кость руками поправляет она свои длинные черные локоны.
И ассирийский владыка Олоферн говорит такие понятные царю, хоть раньше никогда не сказанные им слова:
— Не зриши ли, прекрасная богиня, яко силы красоты твоея мя преодолевают!
Это он, он, царь Алексей, говорит своей молодой Наталье такие слова:
— Смотрю на тя и уж видеть не могу! Хощу говорить, но язык яко у пьяного. Ничего выговорить не могу. Хощу… Хощу… Но не могу же! Не токмо от вина — от силы красоты твоея аз ниспадаю!
— Сергеич! — выговорил царь, пытаясь привстать. — Тошно мне…
Матвеев подхватил пошатнувшегося царя, махнул рукой — все на сцене замолкло.
Через несколько дней, в субботу 29 января, через три часа после захода солнца, три удара на исход души в тяжелый кремлевский колокол возвестили Москве:
— Царь Алексей умер.
«…Никониане, а никониане! — вскоре гремел, шепотом читаемый повсюду протопопов голос из полуночной тундры. — никониане! Видите, видите своего царя Алексея хрипяща и стонуща. Росслаблен он еще до смерти, прежде суда осужден, еще до бесконечных мук мучим… В отчаянии, в стыде, расслабленный, говорит, кончаясь:
— Господа мои, старцы соловецкие, народ мой, отпустите мне, чтобы я покаялся в воровстве моем царском, в том, что делал я беззаконно, что ради игрушек бросил веру, Христа я распинал еще раз, а молодую панну сделал своей богородицей, бритого детину — богословом, а вашу Соловецкую обитель под меч подклонил, до пятисот братьи и больше. Иных я за ребра вешал, иных во льду морозил, а живых боярынь, живыми засадя, уморил в пятисаженных ямах… Господа мои, отпустите мне это все!»
У самого изо рта и носа и ушей кровь течет, бытто из зарезанной коровы, и бумаги хлопчатые не могли напастися, затыкая ноздри и горло. Ну, су, никониане, вы самовидцы были над ним… Кричит, умирая: «Пощадите, пощадите!» А вы его спрашивали: «Кому ты, царь, молился?» И он вам сказывал:
— Соловецкие старцы пилами трут мя и всяким оружием. Велите, велите войску моему отступить от монастыря их!
А те уж в те дни посечены были…»
А в другом послании Аввакум писал:
«А царя Алексея велю я Христу на суде поставить… Тово мне надобно шелепами медяными попарить… Да что ты, христианин, смеешься — будет так! Будет!»
Когда несли по Кремлю в Архангельский собор царя Алексея, за гробом отца в кресле несли царя Федора Алексеевича— сам он слаб был ногами, ходить не мог.
Все глубже развертывались в сердцах народа очевидные требования справедливости — свободы и труда, все тяжелее переживал черный люд эти сплошные оскорбляющие казни. Бунты Соляной, Новгородский, Псковский, Коломенский, крестьянская война, Разиновщина, Морозовщина, Соловецкий бунт были цепью одних и тех же событий, надвигалась Хованщина, с которой схватился кровавым же боем молодой Петр.
Еще шесть лет продолжалась эта буря в государстве. И все эти годы гремел по земле из тундры Печорской голос протопопа Аввакума в тысячах списков его писем к поморцам, к Савватию, к Евфимию, Тимофею, Алексею Копытовскому, к Лукьяну, к новообращенным, и бессчетно к другим, и в Черкасске-на-Дону жил поп, спасшийся из Соловков.
В 1682 году в Москве был собран под председательством патриарха Иоакима церковный Собор, на котором решено было произвести обследование крепнущего народного движения против царства. Положение было угрожающее. На последнем заседании было установлено: все книги, письма, посланья — все шло из Пустозерска. Было принято решение сжечь всех четырех соловецких узников «за великие их на царский дом хулы».
14 апреля 1682 года на площади Пустозерска воздвигнуты были четыре сруба, набитые соломой, ветками, дровами. Все население по указу воеводы Хоненева Адриана Тихоновича присутствовало. Было еще холодно, земля еще покрыта была льдом.
Осужденные на казнь шли медленно, один за другим, с пеньем молитв. Похоронно звонили колокола.
Протопоп Аввакум благословил народ, поднял высоко руку с двуперстием; другие-то не могли этого сделать — их правые руки были обрублены.
— Вот истинный крест! — кричал протопоп. — Не меняйте веры!
Осужденных потащили в срубы, привязали накрепко.
Стрелец поджег костры, народ снял шапки, закрестился. Повалил белый, сизый дым, потом взметнуло яркое пламя, вспыхнуло, загудело, завилось столбом вокруг протопопа — на нем загорелась одежа, пыхнули борода и волосы, словно обрило его огнем. Черный дым дунул облаком, окрасился красным от огня, от дыма поднялась было человеческая рука в горящем пламенами рукаве, опустилась. В треске, гуле огня слышны были голоса, оборвались молитвы. Пламя теперь гудело в срубах ровно — желто-красное, сильное, бездымное. Протопопа больше не было видно. Упали Лазарь и Федор. Горящий старец Епифаний показался было над краем сруба, но оборвался.
Исчез.
Хабаровск, 1959